Том 17. Пошехонская старина
Шрифт:
Биография Салтыкова не располагает объективными данными об этом раннем этапе в духовном развитии будущего писателя, навсегда оставившем в его памяти такой светлый и благодарный след. Следует думать, однако, что не последнюю роль сыграло здесь то обстоятельство, что в первоначальном воспитании и обучении Салтыкова участвовали не столько дипломированные гувернантки и гувернеры, сколько люди из народа — крепостные мамки, крепостной живописец-грамотей, сельский священник и студент-семинарист. От этих воспитателей и учителей мальчик Салтыков должен был слышать слова, которые показывали ему «человека» в «рабе» и тем самым подготовили его мысль к признанию несправедливости деления окружавших его людей на «господ» и «слуг». Впоследствии он так писал об этом: «Я вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем. Все ужасы этой вековой кабалы я видел в их наготе». Это заявление близко, по сути и духу, по скрытому в нем демократическому выводу, к одному из признаний Л. Н. Толстого. После чтения записок декабриста М. А. Фонвизина Толстой сказал: «Как Герцен прав, отзываясь с таким уважением о декабристах! < …> Как они относились к народу! Они, как и мы (Л.
91
Д. П. Маковицкий. Яснополянские записки. Запись от 25 октября 1905 г. Из издания «Записок», подготовленных к печати в томах «Литературного наследства».
Рассказ о чтении Евангелия не раз служил в идеалистической критике источником для утверждений, будто бы Салтыков испытал в детстве религиозную страсть. Но сам автор «Пошехонской старины» отрицал это. Обладавший необыкновенно развитою памятью на все связанное с социальными сторонами действительности, он вспомнил о возникновении в сознании и чувствах не религиозных настроений, а зачатков тревоги по поводу общественного нестроения жизни, ее расколотости и несправедливости. Никаких религиозно-мистических мотивов в рассказе Салтыкова нет. По отношению к религии, как и по отношению к другим формам духовной культуры, Салтыков находился в детские годы в атмосфере сурового, ничем не прикрытого практицизма, чуждавшегося всего неясного, религиозно-мечтательного, иррационального. Религиозность в семье, если не говорить об отце, ограничивалась внешней обрядностью. Такова была и «религиозность» мальчика Салтыкова. « …Надо мной в этом отношении, — свидетельствовал он в одной из черновых рукописей «хроники», — тяготел такой же формализм, как и над всеми окружающими. Я усердно крестился и клал поклоны за обеднями и всенощными, не забывал утром и вечером прочитать: спаси, Господи, папеньку, маменьку, сестриц, братцев, дяденек, тетенек, и на этом считал все обязанности в смысле веровании конченными» [92] . В другой же рукописи, также черновой, Салтыков так излагает свои воспоминания о пережитом в детстве духовном потрясении: « …когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление …» И дальше Салтыков так характеризует содержание, значение и последствия пережитого им: «В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувствои благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести < …>, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмысленно, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа» [93] . И уже не в художественном произведении, а в эпистолярном документе, в письме к Г. З. Елисееву от 31 марта 1885 года, Салтыков, измученный не только болезнями, но и драматической обстановкой в своей семейной жизни, так вспоминал о «животворном луче», принесшем когда-то « поэзию» в его сердце и осенившем не только его детство, но и последующую долгую жизнь: «Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».
92
Из рукописи № 242: «Глава V («Первые шаги на пути к просвещению»)»
93
Из рукописи № 236. См. выше, с. 492. Подчеркнуто мною. — С. М.
Удивительные, незабываемые слова, написанные Салтыковым на исходе дней о том светлом и поэтичном, что вынес он из своего детства, запомнившегося ему в целом столь сурово и мрачно, принадлежат к наибольшим автобиографическим ценностям «Пошехонской старины». Слова этого признания позволяют проникнуть к первоистокам формирования личности Салтыкова, насквозь проникнутой социальным этизмом и той постоянной устремленностью к высотам общественных идеалов, которую писатель обозначал словами призыва библейского пророка: «Sursum corda!» «Горе имеем сердца!»
Наряду с воспоминаниями о первых движениях в начинавшейся духовной жизни, в «Пошехонской старине» приведено немало мемуарных материалов, относящихся к внешней обстановке детства Салтыкова. Обращение к документам семейного архива Салтыковых, а также к тверским и ярославским краеведческим источникам позволяет установить немало фактов и эпизодов крепостной «старины», которые знал, видел или о которых слышал и на всю жизнь сохранил в своей памяти будущий писатель [94] .
94
Обзор материалов семейного архива Салтыковых с точки зрения отражения их в «хронике» даны в работах: Е. Макарова. Семейный архив Салтыковых. Обзор. — «Лит. наследство», т. 13–14. М., 1934, с. 445–462. Она же. Реальные источники «Пошехонской старины» (рукопись, 1939 г.); С. Mакашин. Салтыков-Щедрин. Биография, I. Изд. 2-е. М., 1951. Обзор соответствующих тверских и ярославских источников см. в книгах: Н. Журавлев.
Психологическую основу портрета «помещицы-фурии», жестокой в отношении своих крепостных людей — тетеньки Анфисы Порфирьевны, Салтыков писал со своей родной тетки, младшей замужней сестры отца, Елизаветы Васильевны Абрамовой, отличавшейся, по судебным показаниям ее дворовых, «зломстительным характером».
В эпизоде превращения мужа тетеньки Анфисы Порфирьевны в крепостного человека, использован нашумевший в 1830-х годах по всей Тверской губернии факт исчезновения калязинского помещика Милюкова, осужденного даже «правосудием» Николая I в ссылку за жестокое обращение с крестьянами; родственники объявили Милюкова умершим, а позднее оказалось, что, укрываясь от наказания по судебному приговору, он жил у них под видом их дворового крепостного человека.
Суровая расправа над тетенькой Анфисой Порфирьевной доведенных ею до отчаяния дворовых девушек — это точно переданная судьба, постигшая дальнюю родственницу Салтыковых, помещицу Бурнашеву. Ее ключница впустила к ней в спальню сенных девушек, и они подушками задушили свою барыню-истязательницу.
Повествование о «проказнике» Урванцове, назвавшем обоих своих [95] сыновей-близнецов Захарами и разделившем между ними имение так, что раздел этот превратил братьев в смертельных врагов, а их поместье в застенок для крепостных людей, — это подлинная история семьи ближайшего соседа Салтыковых, майора Василия Яковлевича Баранова. Его сыновья-близнецы оба назывались Яковами, и оба были помещиками-извергами. Об одном из них — Якове Баранове 2-м — известный в свое время священник-публицист из Калязина И. Беллюстин писал: «Он был весел и доволен, когда слышал стоны истязаемых им, самое высокое наслаждение его было — вымучивать и долго и томительно жизнь крестьян своих. Распутство его не знало ни меры, ни пределов». В 1846 году Баранов был убит на конюшне своими конюхами и поваром. Об этом акте народной мести отец Салтыкова, Евграф Васильевич, информировал своих сыновей Дмитрия и Михаила. Он писал им 9 декабря 1846 года: «У нас в соседстве совершились неприятности. Баранова, меньшова брата, убили свои люди, и еще Ламакину невестку хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается» [96] .
95
ИРЛИ, ф. 366, оп. 9, № 126. «Ламакина невестка» — родственница Салтыковых.
96
ИРЛИ, ф. 366, оп. 9, № 126. «Ламакина невестка» — родственница Салтыковых.
Трагедия Мавруши-новоторки, вольной девушки, закрепостившейся по собственному желанию из любви к мужу — крепостному человеку, близка, хотя и не тождественна, трагедии жены первого учителя Салтыкова — крепостного живописца Павла Соколова. Еще в 1824 году он женился на «вольной» — калязинской мещанке Анне Ивановой. После смерти мужа, в 1834 году, имея на руках двоих детей — крепостных уже по рождению, она из любви к ним отказалась сама вновь получить свободу и стала дворовой женщиной матери Салтыкова, Ольги Михайловны.
Рассказ о «бессчастной Матренке» находит себе не одно, а ряд соответствий в записях метрической книги церкви в селе Спас-Угол, регистрирующих браки «провинившихся» дворовых девушек. По приказу помещиков, отцов и дедов Салтыкова, они отдавались замуж за бедняков-крепостных в отдаленные деревни вотчины.
Приведенные примеры — всего несколько из многих установленных — документально и зримо очерчивают круг тех суровых впечатлений, которые впитывал в себя будущий писатель в годы детства и отрочества. Салтыков действительно имел основание сказать о себе впоследствии: « …Я слишком близко видел крепостное право, чтобы иметь возможность забыть его. Картины того времени до того присущи моему воображению, что я не могу скрыться от них никуда < …>. В этом царстве испуга, физического страдания < …> нет ни одной подробности, которая бы минула меня, которая в свое время не причинила бы мне боли».
Как субъективное, так и объективноесодержание воспоминаний воссоздаются в «хронике» от имени «я» рассказчика — Никанора Затрапезного. Но если в первом случае (рассказ о своем духовном развитии) эта вымышленная личность, как правило, совпадает с личностью самого писателя, то во втором случае (рассказ о внешней обстановке, окружающих людях) такого совмещения не происходит. «Я» повествователя выступает в этом последнем случае в значении и роли стороннего объективного бытописателя. Оно лишено страстности и социально-этического пафоса первого «я», характеризующих личность самого Салтыкова. Второе «я» рассказчика в «Пошехонской старине» хорошо раскрыл Гл. Успенский. «Салтыков пишет от своего я, — указывает он, — но обратите внимание, заслоняет ли он этим ято, что он описывает? Нет. Его я едва заметно. Это япостороннее, это посторонний наблюдатель, и той средой, в которой это яживет, никоим образом самого Салтыкова объяснить нельзя …» [97]
97
Из письма Гл. Успенского к писательнице В. В. Т-вой, весной 1889 г. — «Голос минувшего», 1915, кн. 10, с. 230.
Такое ограничение субъективного вмешательства «я» рассказчика в повествование позволило Салтыкову придать произведению в целом эпическую структуру, хотя н прерываемую нередко авторскими отступлениями
(см. об этом ниже).
«Пошехонская старина» принадлежит художественной литературе. Но велико значение «хроники» и как историческогои социальногодокумента, правдиво воссоздающего самую суть крепостных отношений в многообразных их проявлениях.
Вторая мировая война
Научно-образовательная:
история
военная история
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга I
1. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Избранное
Мастера современной прозы
Проза:
современная проза
рейтинг книги
Чародейка. Власть в наследство.
Фантастика:
фэнтези
рейтинг книги
