Том 17. Пошехонская старина
Шрифт:
Анфиса Порфирьевна слегка оживилась. Но по мере того, как участь ее смягчалась, сердце все больше и больше разгоралось ненавистью. Сидя за обедом против мужа, она не спускала с него глаз и все думала и думала.
— Что ты на меня глаза таращишь, ведьма проклятая? — кричал на нее муж, уловив ее загадочный взгляд.
— Гляжу на тебя, ненаглядного, — отвечала она, тихо посмеиваясь.
Не раз она решалась «обкормить» мужа, но, как и все злонравные люди, трусила последствий такого поступка. Ведь у всех ее жизнь была на виду, и, разумеется, в случае внезапной
— Из-за него, из-за постылого, еще на каторгу, пожалуй, попадешь! — говорила она себе, — нет, нет! придет мой час, придет! Всякую нагайку, всякую плюху — все на нем, злодее, вымещу!
В таком положении стояло дело, когда наступил конец скитаниям за полком. Разлад между отцом и сыном становился все глубже и глубже. Старик и прежде мало давал сыну денег, а под конец и вовсе прекратил всякую денежную помощь, ссылаясь на недостатки. Сыну, собственно говоря, не было особенной нужды в этой помощи, потому что ротное хозяйство не только с избытком обеспечивало его существование, но и давало возможность делать сбережения. Но он был жаден и негодовал на отца. — Восемьдесят душ — это восемьдесят хребтов-с! — говаривал он, — ежели их умеючи нагайкой пошевелить, так тут только огребай! А он, видите ли, не может родному детищу уделить! Знаю я, знаю, куда мои кровные денежки уплывают… Улита Савишна у старика постельничает, так вот ей… Ну, да мое времечко придет. Я из нее все до последней копеечки выколочу!
Наконец старик умер, и время Николая Савельцева пришло. Улита сейчас же послала гонца по месту квартирования полка, в одну из дальних замосковных губерний; но замечено было, что она наказала гонцу, проездом через Москву, немедленно прислать в Щучью-Заводь ее старшего сына, которому было в то время уже лет осьмнадцать.
Сын действительно сейчас же приехал, пробыл у матери менее суток и исчез обратно в Москву. Этот эпизод, разумеется, послужил подтверждением слухов о капиталах покойного Слвсльцева, будто бы переданных Улите.
Николай Абрамыч тотчас же взял отпуск и, как ураган, налетел на Щучью-Заводь, в сопровождении своего наперсника, денщика Семена. Выскочив из брички, он приказал встретившей его на крыльце Улите подать самовар и тотчас же распорядился, чтоб созвали людей.
— А с тобой, красавица, я разделаюсь! — прибавил он, обращаясь к бывшей домоправительнице отца.
Улита стояла ни жива ни мертва. Она чуяла, что ее ждет что-то зловещее. За две недели, прошедшие со времени смерти старого барина, она из дебелой и цветущей барской барыни превратилась в обрюзглую бабу. Лицо осунулось, щеки впали, глаза потухли, руки и ноги тряслись. По-видимому, она не поняла приказания насчет самовара и не двигалась…
— Что стала? Самовар! Живо! я тебя научу поворачиваться! — зарычал Савельцев, изрыгая целый поток непечатных ругательств, и затем вырвал из рук денщика нагайку и хлестнул ею по груди Улиты.
— Это тебе задаточек! — крикнул он ей вдогонку.
Чай Николай Абрамыч пил с ромом, по особой, как он выражался, савельцевской, системе. Сначала нальет три четверти стакана чаю, а остальное
Созвавши дворовых, он потребовал, чтоб ему указали, куда покойный отец прятал деньги. Но никто ничего не отвечал. Даже те, которые нимало не сомневались, что стариковы деньги перешли к Улите, не указали на нее. Тогда обшарили весь дом и все сундуки у дворовых людей, даже навоз на конном дворе перерыли, но денег не нашли, кроме двухсот рублей, которые старик отложил в особый пакет с надписью: «На помин души».
— Сказывайте добром, где деньги? — рычал разъяренный Савельцев, грозя нагайкой.
Дворовые, бледные как смерть, стояли перед ним и безмолвствовали.
— Что молчите? сказывайте, куда покойник, царство ему небесное, прятал деньги? — настаивал помещик.
Дворовые продолжали молчать. Улита, понимая, что это только прелюдия и что, в сущности, дальнейшее развитие надвигающейся трагедии, беспощадное и неумолимое, всецело обрушится на нее, пошатывалась на месте, словно обезумевшая.
— Не знаете?.. и кому он деньги передавал, тоже не знаете? — продолжал домогаться Савельцев. — Ладно, я вам ужо развяжу языки, а теперь я с дороги устал, отдохнуть хочу!
Он, шатаясь, пошел сквозь толпу народа к крыльцу, раздавая направо и налево удары нагайкой, и наконец, стоя уже на крыльце, обратился к Улите:
— А ты, сударка, будь в надежде. Завтра тебе суд будет, а покуда ступай в холодную!
На другой день, ранним утром, началась казнь. На дворе стояла уже глубокая осень, и Улиту, почти окостеневшую от ночи, проведенной в «холодной», поставили перед крыльцом, на одном из приступков которого сидел барин, на этот раз еще трезвый, и курил трубку. В виду крыльца, на мокрой траве, была разостлана рогожа.
— Где отцовы деньги? — допрашивал Улиту Савельцев, — сказывай! прощу!
— Не видала денег! что хотите делайте… не видала! — чуть слышно, стуча зубами, отвечала Улита.
— Так не видала? Нагайками ее! двести! триста! — крикнул Савельцев денщику, постепенно свирепея.
Улиту раздели и, обнаженную, в виду собранного народа, разложили на рогоже. Семен засучил рукава. Раздался первый взмах нагайки, за которым последовал раздирающий душу крик.
Коренастый инородец, постепенно озлобляясь, сыпал удар за ударом мерно, медленно, отсчитывая: раз-два… Савельцев безучастно выкуривал трубку за трубкой, пошучивая:
— Ишь мяса-то нагуляла! Вот я тебе косточки-то попарю… сахарница!
Или:
— Полумесяцем, Семен! полумесяцем разрисовывай! рубец возле рубца укладывай… вот так! Скажет, подлая, скажет! до смерти запорю!
Но не дошло и до пятидесяти нагаек, как Улита совсем замолчала.
Улита лежала как пласт на рогоже, даже тело ее не вздрагивало, когда нагайка, свистя, опускалась ей на спину.
В толпе послышался чей-то одиночный стон. Староста, стоявший неподалеку от барина, испугался.