Том 19. Избранные письма 1882-1899
Шрифт:
Ваш…
223. H. H. Ге (отцу)
1893 г. Ноября 5. Ясная Поляна.
Рад был вашему письму*, дорогой друг Николай Николаевич, и рад известию, что вы довольны последним замыслом картины*. Я уверен, что это будет хорошо. Мне нравится дрожащий в лихорадке разбойник (я уже давно знаю и жду), нравится и момент. Только бы Христос не был исключителен, и даже исключительно непривлекателен, каким он на последней картине*. И только бы вы по технике удовлетворили требованиям художнической толпы. Если уж выставка и большая картина, то надо считаться с этим. Вы меня простите, если то, что я скажу, не то, но я не могу не сказать все, что думаю: мне кажется, в ваших картинах, в работе ваших картин происходит страшная трата самого драгоценного матерьяла, вроде, простите за сравнение, печенья белого хлеба из первого сорта муки, который любят господа, и бросания отрубей, в которых самое вкусное и питательное. Вы мне рассказывали первую мысль картины — и, верно, она была написана, — состоящую в том, что смерть на кресте Христа побеждает разбойника*. И мне это очень понравилось по своей ясности, живописности, по выражению величия
Л. Т.
5 ноября.
224. Н. С. Лескову
1893 г. Декабря 10. Москва.
Дорогой Николай Семенович, уже давно следовало мне написать вам, да сначала не прочел вашей вещи*, о которой хотелось писать вам, а потом некогда было.
Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел. Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать.
Что же вам говорили, что не следует говорить? нечто то, что вы не восхваляете старину. Но это напрасно. Хороша старина, но еще лучше свобода.
Слышали ли вы о Хилкове, о том, что его мать по высочайшему повелению, приехав с приставом в место его ссылки, увезла его детей?* Я не описываю подробностей, потому что вы, верно, всё знаете.
Какая прекрасная статья Меньшикова!*
Я все пишу то же, и все не кончаю*. Москва и ее суета мешают мне работать столько и с такой свежей головой, как в деревне.
Как вы живете? Радуюсь мысли увидать вас.
Любящий вас
Л. Т.
1894
225. Л. Л. Толстому
1894 г. Января 28. Гриневка.
Ныне получил твое письмо* из Парижа, пересланное нам в Гриневку. Ты, вероятно, уже знаешь, что мы здесь: я с Таней, а Маша осталась у Марьи Александровны* и в Ясной, куда мы хотим ехать дня через два. Твой переезд в Париж, как я нынче писал мама, я ни одобряю, ни осуждаю. Все будет зависеть от тебя, а немного от случайностей. Освобождение твое от доктора* будет тебе, разумеется, полезно и приятно. Одиночество везде хорошо, и в деревне, и в Париже. Даже не скажу — не утруждай себя слишком впечатлениями. Можно в толпе и при самом волнительном зрелище оставаться спокойным и радостным и можно лежа в постели себя измучить своими мыслями, так что будешь задыхаться от волнения. Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.
Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей-мужичков ростом с 12-летнего мальчика, работающих целый день за 20 копеек у Илюши*, мне так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно, видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 рублей из России, то же самое, только оно закрыто. Только и можно жить, пользуясь нашей властью, чтобы поддерживать свою избалованную жизнь (и то minimum), когда всею душой хочешь служить делу уничтожения этого зла, и не делу уничтожения, а делу распространения тех мыслей и чувств добра, которые должны уничтожить это зло. В последнем письме* ты выражаешь свое чувство упрека мне за мое попустительство. Не думай, чтобы я за это сетовал на тебя, напротив, я люблю это, люблю, когда будят во мне сознание моего старого греха слабости и вызывают еще большее желание искупить его.
Представь себе, ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей*. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский*. Очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл потому, что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать.
Незачем никуда торопиться. Прощай, целую тебя. Пиши в Ясную.
Л. Т.
Нам тут очень хорошо. Соня* очень мила, и дети прекрасны. Поцелуй за меня Илью, если только это получишь в его присутствии. То, что я говорю об отношении к народу, относится до всех собственников. Я говорю про него только потому, что это перед глазами.
226. Редактору иностранной газеты
1894 г. Февраля 18. Москва.
Милостивый государь.
Прошу в вашей газете дать место следующему
Л. Толстой.
227. Л. Л. и Т. Л. Толстым
1894 г. Февраля 26. Москва.
Сейчас едут все куда-то на вечер. И все наряжаются и Сашу и Ваню завивает Теодор*. Все это очень весело. Мне было очень больно видеть Ваню завитым и Сашу разряженною. Одно спасенье, что душа человеческая герметически закупорена и защищена от порчи. Теперь все там, на этом вечере, а мы одни с Машей дома: она усердно работает, переписывает записки Хилкова (прекрасные) и письма разбирает*. А я сейчас сидел один наверху и читал книги и статьи, привезенные Гальпериным. В 4 часа проводил H. H. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан. Я, кажется, без тебя, Таня, обидел Касаткина, высказав ему очень откровенно неодобрение его картине «Паровая конка»*. Очень мне уж стало противно искусство для забавы.
Нынче получил вашу телеграмму о Brissaut или Brissot с уведомлением, что вы остаетесь ind'efiniment*, и письмо*, в котором обещаете приехать на днях. Пожалуйста, милые мои, не торопитесь решать и изменять положение, не отдавайтесь настроению — особенно ты, Лева, а делай поправку того, что представляется под известным настроением. — Если Briss…, то Briss… Я скорее поверил бы врачу нервных болезней, чем Potain, разумеется независимо от личности, доверия, которое она внушает. Сейчас перервали меня и наше одиночество три Иваныча «Посредника»: Павел, Иван и Евгений*. Я ничего еще толком не начал — «Тулон»* кончил, — но хочется многого и думается, что не надо ничего писать. А надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было в ней никаких ошибок ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья дети.
Л. Т.
228. Л. Л. и Т. Л. Толстым
1894 г. Марта 11. Москва.
Милые друзья,
Последние письма ваши утешительны*. Продолжайте так же, и все будет хорошо. Мне очень интересна та подпольная литература, которую ты читаешь*, Лева. Меня всегда удивляло и удивляет, как такое сильное движение, как это, и такие сильные по энергии люди, участвовавшие в нем, не оставили следа. Я, по крайней мере, не знаю ничего. Ты почитай, исследуй и привези, что интересно. Я теоретически заключаю, что не должно быть ничего значительного, но так как я этого хочу, то боюсь ошибаться. Нынче приехала мама здоровая и бодрая. Немного было испортилось у нее дело с Иваном Александровичем*(он там занял деньги, которые она не хотела отдавать), но он сейчас вечером был здесь, и она отдала ему часть денег и дала ему аттестат и рассталась с ним по-доброму, по-хорошему. В то время, как вы писали о Кузминских, мама писала то же самое из Ясной: недоумевала, как разместиться, если будут Кузминские. Мое отношение вы, я думаю, знаете: не важно ни присутствие, ни отсутствие Кузминских, а важны наши поступки по отношению их, по отношению «наших милых братьев» (по-францисковски)* Кузминских, и родителей и мальчиков. Была мама и у Ильи. И ее впечатление, что он вечно в суете. Но общее впечатление ей понравилось. Вот Саша детей учит — это еще хорошо, а Наташа учится фельдшерству*, а Соня одна в тяжелое очень для нее время. Вот и я согрешил, осудил, а хочется поменьше грешить. В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а и в других грехах. Вы не думайте, что старики чем-нибудь отличаются от вас в главном, в настоящем. Я так много вам нахвастал о своих планах и так мало исполнил, что теперь уж ничего не скажу о том, что делал и думаю делать. Вчера томил меня Хохлов целый avant soir'ee*, и мне казалось, что я уговорил его жить с отцом, удовлетвориться самым первым требованием нравственности, но нынче он пришел утром сказаться, что он идет ходить, как Александр Петрович*, куда глаза глядят. Очень жаль мне его, и все в совести сосет что-то, что не я ли и насколько я виною этого разлада. Зато вчера был Буланже. У него тоже, как и должно быть, семейные бури, но он так хорошо их несет, такой кроткий, тихий и умный, дельный человек. Ему еще прежде Чертков поручил узнать хорошенько все законы о наших диссентерах (dissenters)*, и он узнал: детей, если они не крещены, по закону следует отбирать. Теперь же Чертков хочет свое, то есть его матери, имение отобрать от Шрама* и отдать крестьянам исполу. И об условиях и подробностях этой отдачи поручил Буланже узнать и сообщить ему. Нынче же приехал Поша. Рассказывает, что там, дома, ему чуждо, особенно с братом*, и грустно видеть то неудовлетворение, которое дает жизнь, которую он ведет. Это всегда особенно трагично. Человек приносит самую большую жертву, которую он может принести: поступается требованиями своей совести и не получает того, во имя чего он принес эту жертву. «Болвана» я не видал, но нынче на улице увидел старшую Зубову, и она мне сказала, что Митя* болен инфлуэнцой.