Том 2. Литературно-критические статьи и художественные произведения
Шрифт:
Впрочем, могло ли и быть иначе? Соображая общий характер нашей словесности, кажется, что в литературной образованности нашей нет элементов для составления общего определенного мнения, нет сил для образования цельного, сознательно развитого направления и не может быть их, покуда господствующая краска наших мыслей будет случайным оттенком чужеземных убеждений. Без сомнения, возможны и даже действительно беспрестанно встречаются люди, выдающие какую-нибудь частную мысль, ими отрывчато понятую, за свое определенное мнение, — люди, называющие свои книжные понятия именем убеждений, но эти мысли, эти понятия похожи более на школьное упражнение в логике и философии, это мнение мнимое; одна наружная одежда мыслей, модное платье, в которое некоторые
Было время, и не очень давно, когда для мыслящего человека возможно было составить себе твердый и определенный образ мыслей, обнимающий вместе и жизнь, и ум, и вкус, и привычки жизни, и литературные пристрастия, — можно было составить себе определенное мнение единственно из сочувствия с явлениями иностранных словесностей, были полные, целые, доконченные системы. Теперь их нет, по крайней мере, нет общепринятых, безусловно господствующих. Чтобы построить из противоречащих мыслей свое полное воззрение, надобно выбирать, составлять самому, искать, сомневаться, восходить до самого источника, из которого истекает убеждение, то есть или навсегда остаться с колеблющимися мыслями, или наперед принести с собою уже готовое, не из литературы почерпнутое убеждение. Составить убеждение из различных систем — нельзя, как вообще нельзя составить ничего живого. Живое рождается только из жизни.
Теперь уже не может быть ни вольтериянцев, ни жанжакистов, ни жанпавлистов, ни шеллингиянцев, ни байронистов, гетистов, ни доктринеров, ни исключительных гегельянцев (выключая, может быть, таких, которые, иногда и не читавши Гегеля, выдают под его именем свои догадки); теперь каждый должен составлять себе свой собственный образ мыслей, и, следовательно, если не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах.
По этой причине литература наша могла иметь полный смысл до конца жизни Пушкина и не имеет теперь никакого определенного значения.
Мы думаем, однако, что такое состояние ее продолжиться не может. Вследствие естественных, необходимых законов человеческого разума пустота безмыслия должна когда-нибудь наполниться смыслом.
И в самом деле, с некоторого времени в одном уголке литературы нашей начинается уже важное изменение, хотя еще едва заметное по некоторым особым оттенкам словесности, — изменение, не столько выражающееся в произведениях словесности, сколько обнаруживающееся в состоянии самой образованности нашей вообще и обещающее переобразовать характер нашей подражательной подчиненности в своеобразное развитие внутренних начал собственной жизни. Читатели догадываются, конечно, что я говорю о том славяно-христианском направлении, которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой, преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения.
Мы постараемся обозначить его со всевозможным бесстрастием, собирая в одно целое его отдельные признаки, тут и там разбросанные, и еще более заметные в мыслящей публике, чем в книжной литературе.
Художественные произведения
Царицынская ночь
Ночь застала веселую кавалькаду в двух верстах от Царицына. Невольно изменили они быстрый бег лошадей своих на медленный шаг, когда перед ними открылись огромные пруды — красноречивый памятник мудрого правления Годунова. Шумные разговоры умолкли, и тихие мысли сами собой пошли разгадывать прошлую жизнь отечества.
Между тем взошел месяц. Он осветил неровную узкую дорогу, открыл дальние поля и рощи и отразился в спокойных водах. Ночь была тихая, на небе ни одной тучи и все звезды.
Владимир первый прервал молчание.
— Мне пришла мысль, — сказал он, — представить Борисово царствование в романе. Нет ничего загадочнее русского народа в это время. Не все же
— Конечно, такое лицо будет зеркалом того времени, — сказал Фальк, — и работа даст много пищи воображению и сердцу. Но берегись только, чтобы не нарядить девятнадцатый век в бороду семнадцатого.
— Неужели ж ты думаешь, — отвечал Владимир, — что, переносясь в прошедшее, можно совершенно отказаться от текущей минуты? А когда бы и можно было, то должно ли? Только отношения к нам дают смысл и цену окружающему, и потому одно настоящее согревает нам историю.
— Да, — сказал Черный, — кому прошедшее не согревает настоящего?
Завязался спор, но скоро остановило его новое явление: из-за рощи показался гроб — царский дворец.
— Все строения Баженова, — сказал Вельский, — замечательны какой-нибудь мыслью, которую он умел передать своим камням, и мысль эта почти всегда печальная и вместе странная. Кому бы пришло в голову сделать гроб из потешного дворца Екатерины? А между тем какая высокая поэзия: слить земное величие с памятью о смерти и самую пышность царского дворца заставить говорить о непрочности земных благ. Этот недавний дворец для меня красноречивее всех развалин Рима и Гишпании.
— Он сам развалина, — сказал Фальк, — Екатерина никогда не жила в нем, и от самого построения он оставался пустым, а теперь без окон и дверей. Мысль поэта-художника, говорят, не понравилась государыне.
В таких разговорах друзья приблизились к саду, переехали мост, у трактира сошли с лошадей и, отправляясь осматривать красоты Царицына, не позабыли заказать себе сытного ужина.
Отвязав широкую лодку и закурив трубки, друзья пустились гулять по гладкому пруду. Тишина, лунная ночь, качание лодки, равномерные удары весел, музыкальное плесканье воды, свежесть воздуха, мрачно-поэтический вид окружающего сада — все это настроило их душу к сердечному разговору, а сердечный разговор, как обыкновенно случалось между ними, довел до мечтаний о будущем, о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, о любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждой, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний. Все, что таилось в душе самого священного, доверчиво вылилось в слова, и можно сказать, что в эту ночь на Годуновском пруду не раздалось ни одного слова, не теплого мыслью. Правда, если бы человек, испытанный жизнью, потерявший веру в несбыточное, — словом, человек опытный подслушал их неопытные речи, то улыбнулся бы многому молодому, незрелому, безумному, но если жизнь еще не совершенно убила в нем сердце, то, конечно, оно не раз забилось бы сильнее от сердечного слова…
Между тем лодка причалила к тому месту, где был приготовлен ужин. Друзья расположились под открытым небом. Пробка хлопнула и, не встретив потолка, возвратилась на стол.
Сегодняшний вечер был полон, — сказал Владимир, наливая бокалы, — верно, каждому из нас отзовется он в целой жизни, и, начиная с теперешней минуты, верно, каждый уже смелее смотрит в будущее и для каждого сделалось священнее то место, куда поставила его судьба. Спасибо светлой царицынской ночи!
— В самом деле светлой, — сказал Черный, — что неприметной искрой таилось в сердце, то ее влиянием рассвело в ясный день и, конечно, не погаснет прежде последнего луча жизни. За здоровье царицынской ночи!