Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу
Шрифт:
– Что ж еще, кроме этих милых, но не важных чувств, могло бы привязывать ее к деревне?
– Поговорите с нею. – как покажется вам; я не хочу говорить. – чтобы вам под влиянием моих мыслей не показалось то, чего, может быть, и нет.
– Что ж это? Секрет, любовь?
– Будто вы не знаете ее!
Столько нежности было в ее словах, столько нежной заботливости в ее желании, чтобы я не говорил с отцом, не узнав чувств дочери! Она не говорила, не хочет говорить ему, что она хочет уехать, потому что ее желание – его закон, а для дочери, быть может, лучше оставаться в деревне! – Дочь кроткая девушка, уступчивая, скроет, согласится. – скажет: «И мне приятно уехать», когда он скажет: «Я соскучился здесь»…
– А если
– Как вы рассудите. Я вам сказала, что лучше для меня. – но решайте вы. Вы лучше меня увидите, хорошо ли это для Надежды Викторовны. Я говорю вам, быть может, я и ошибалась: я горничная и не могу быть интимна с нею. – в особенности теперь. С Власовою я еще осторожнее, хоть и кажусь свободнее. Узнавать через него я не хотела: он мог бы не суметь говорить так, чтобы она не заметила, что приятнее ему. – и я узнала бы от него не ее мысли, а то, на что согласна она из любви к нему. Трудно заботиться о счастье такой девушки, в которой так мало эгоизма, так много кротости, уступчивости, любви!
– Как вы хороша, Марья Дмитриевна, когда вы говорите о ней! – Зачем же вы захотели… – я не договорил, голос у меня перервался от слез. – от слез волнения безумною надеждою, что Мери могла бы принести свое честолюбие в жертву своей любви к Надежде Викторовне: она так искренне и сильно любит эту кроткую, милую девушку…
Она могла бы чувствовать, что такая победа над собою милее всего, к чему стремится она… И как прекрасна была бы она тогда!.. – Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, мне жаль вас!.. – только и мог я говорить, а сам плакал.
– Вы опять плачете о том, зачем я не так хороша, как бы надобно по-вашему? – Юноша, это невозможно, так нельзя жить на свете, – сказала она с грустною шутливостью: – Но за то, что вы сам еще такой хороший юноша и такой добрый друг, поцелуйте меня.
– Не хочу, Марья Дмитриевна, я не люблю вас. – проговорил я, а сам плакал хуже прежнего. – Мое сердце ноет за вас, ноет, Марья Дмитриевна!..
– Я не так хороша, чтобы можно было поцеловать меня. – правда. – сказала она, засмеявшись: – Поцелуйте же по крайней мере мою руку. – она приложила руку к моим губам, поцеловала меня в лоб и ушла.
А я так и остался тут, на нашей любимой скамье, у ручья, плакать. – и сидел в слезах, пока совсем смеркалось. – с полчаса, я думаю, сидел я так… В самом деле, я бываю иногда похож на ребенка.
Это было писано с одиннадцати часов вечера. – потому что, вернувшись в свою комнату, я все хандрил и лежал. – и просто лежал, раздумывая. – сел писать в одиннадцать часов, писал до трех. – после того повалился спать, спал как убитый, измучившись своими страданиями за Мери; проснувшись, услышал, что Власовы уже уехали, а Надежда Викторовна ушла гулять; сел и дописал вчерашние свои приключения уже ныне поутру, то есть
8. Кончив, посмотрел на часы, и увидел, к своему удивлению, что уже скоро будет обед. Потому разговор с Надеждою Викторовною отлагается до после обеда.
Я сказал без подготовки, чтобы яснее видеть эффект. – и пожалел, что сказал без подготовки, – так силен вышел он.
Я оказал ей маленькую услугу: мне кажется, что ей скучно в деревне, – и я вот только что говорил об этом с Виктором Львовичем. – он сказал: «А! тем лучше, если ей скучно. – мне самому надобно быть в Петербурге, – поговорю с нею и поедем».
Она побледнела. Даже губы побелели.
– Вы испугались, Надежда Викторовна? – Простите мою ошибку. Я не мог не думать, что вам скучно здесь: кроме Власовых, у нас никто не бывает, да и некому бывать, потому что кругом нет порядочных людей, и т. д., - а Виктор Львович говорил не так, что ему необходимо ехать. – может быть, и отложит, если вам и т. д., - но почему же вы и т. д.
Она испугалась потому, что отъезд все еще представлялся
Я в эти дни совершенно забывал о денежных делах Виктора Львовича. – забывал и взглянуть с этой точки зрения на вопрос об отъезде Мери в Петербург и о неизбежном следствии ее отъезда – ускорении нашего переселения туда. Слова Надежды Викторовны поразили меня, будто новость, и я сильно поколебался.
Но очевидно было, что, кроме пользы крестьян, Надежда Викторовна думает еще о чем-то, чего не может высказать мне. Она очень хорошая девушка, и желание пособить отцу при освобождении крестьян, конечно, так же близко ее сердцу, как моему. Но она не может не понимать, что какие-нибудь десять – пятнадцать тысяч не большой расчет в делах ее отца. Такая мелочь не может иметь влияния на то, какие уступки в состоянии он сделать при освобождении. Надежда Викторовна могла бы огорчиться, что разрушается ее проект этой маленькой экономии; но тут еще не от чего было ей ужаснуться до того, что побелели губы. Тут личное чувство.
– Конечно, так. – сказала Мери: – она ужаснулась за саму себя. Она справедливо боится Петербурга. Madame Lenoir воспитывала ее так, что она серьезно понимает жизнь. Ей было говорено, что любовь – это не ребяческое веселье, а страшное чувство, тяжелая душевная болезнь, и очень редко имеет счастливый конец, почти всегда ведет к долгому страданию, что если это и неизбежная болезнь, то чем позже подвергнуться ей, тем лучше: пусть укрепится рассудок, пусть приобретется хоть немножко побольше уменья различать людей. Ей было говорено: «Как ты явишься в свет, за тобою будут ухаживать все знатные женихи. – ты такая богатая невеста. Между ними очень мало хороших людей, а очень много таких, которые умеют превосходно притворяться хорошими. Горе тебе, если ты ошибешься в выборе». Она девушка не огненного темперамента, ее воображение чисто. Потребность страсти еще не пробудилась в ней, и она трепещет при мысли о Петербурге с его женихами…
– И не напрасно трепещет. Будь она не очень богатая невеста, она вошла бы в такое общество, где встречаются люди, достойные девушек с чистым сердцем и нежным характером. А с ее приданым, наверное, она погибнет.
– Кажется, вы жалеете уже не меня. – вчера, помните, вы плакали от жалости обо мне. – а теперь, пожалуй, расплачетесь о ней и забудете жалость ко мне. – сказала Мери, смеясь, но очень грустно, будто сама понимает, что приняла дурное решение; а я видел, что она уже приняла какое-то решение. Она не была похожа на вчерашнюю Мери, больную, плачущую, колеблющуюся между робостью и отвагой, стыдом и гордостью. Она была спокойна, и румянец ее был ровный, нежный, здоровый, улыбка весела, взгляд смел: – Кажется, вы так жалеете о ней, что готовы посоветовать мне оставаться здесь, чтоб она также подольше оставалась здесь, безопасная и счастливая?