Том 2. Рассказы 1913-1916
Шрифт:
Здесь он невольно остановился, ожидая нового окрика, но Буза равнодушно посмотрел на него, процедив:
— Болтай живее!..
— Армяшка уговорил маруху к себе в магазин идти, — заторопился Пискун. — В сенную. Вот театр был — посмотрел бы кто! Денег много у лешего, сам видел, в столе держит.
— Ну? — спросил Глист.
— Так, ничего… — оборвал Пискун и, подумав, прибавил: — Свести бы его снова да притемнить там.
Глист громко расхохотался. Другие поддержали его, наперебой высмеивая Пискуна. Буза презрительно хмыкнул, поглаживая бороду:
—
Мысль о рискованном и трудном деле, высказанная Пискуном, делала его смешным в глазах этих людей, признающих за товарищем право на свое уважение только тогда, когда у него есть прошлое. Слова, сказанные Пискуном, произнес бы на его месте всякий порядочный вор, но именно Пискуну, «шпане», не следовало «звонить» об этом, так как такое дело — не его слабых, неловких рук и трусливой башки.
Кто именно убил армянина — осталось неизвестным. Через три дня после упомянутого любовного приключения хозяина лавки нашли совершенно похолодевшим, с пробитой головой и вывернутыми карманами. А к Пискуну, когда он сидел в духане, подошел молчаливый Глист, оглянулся, нагнулся и сказал:
— Ты?
Пискун хлопнул глазами, спрашивая всей фигурой, в чем дело. Глист продолжал:
— Хорошо. Чисто. Никто не думал. Молчи покамест. А деньги спрячь подальше и поезжай в Энзели, я там буду.
Подошли другие и стали наперерыв доказывать Пискуну, что убил армянина он. Ошеломленный карманщик высыпал целый ворох божбы, ругательств и клятвенных уверений, но глаза собеседников восхищенно смотрели на него, удивляясь волчьей осторожности человека, известного несколько дней назад за первого «звонаря» и сплетника.
Понемногу его оставили в покое, но каждый лелеял сладкую мысль о дележе добычи и угощал Пискуна, доказывая ему свое расположение и дружбу. Это понравилось воришке, и через два дня он уже отделывался полунамеками, разыгрывая автора преступления: без нужды возвращался к убийству, делая разные предположения, и вдруг, среди разговора, круто смолкал, хватая залпом вино. Ему стало приходить в голову, что он мог бы оборудовать это дело, и если не оборудовал, то лишь потому, что его предупредили. Сладкие минуты славы вскружили его голову, он стал глухо похвастывать, особенно пьяный и перед женщинами.
Его арестовали. На вопрос пристава:
— Ты? — Пискун, взвесив на весах сердца положение парии и героя, всеобщее снисхождение и всеобщий восторг — тихо, но внятно произнес:
— Я.
На реке
Пароход шел вниз по течению, держась горного берега. В темной воде разлива мерно дрожали и плыли его огни — маленькая движущаяся иллюминация, — зеленое с красным, похожее на глаза безобидного, праздничного дракона.
Холодный апрель дышал сыростью, широким простором и пресным запахом еще не растаявшего по берегам снега. Пассажиры первого и второго класса легли спать, в третьем еще пили чай с сушкой, бережно обсасывая кусочки сахара и одалживая у соседей лимон, чайные ложки, сахарные щипцы. Слепой,
Капитан, похожий на капитана Немо, суровой внешности, плечистый, с черной окладистой бородой, в валенках и полушубке, крытом сукном, стоял у штурвала, рассказывая окоченевшему от холода лоцману историю с бирками, кончившуюся печально для водолива с Судачевской баржи.
Быстрый, певучий, окающий говорок капитана странно не шел к его романтической внешности.
— Н-да, — сказал лоцман, скрипя штурвалом. — Жадничество, конечно, оно вредит.
— Я же говорю, Ермилин, — возьми он десять кулей — леший ему в толы, и кончено. Матрос-от, что бирки рвал, шустрый был, что говорить, кукарекни жулик, да зарвался. Тачки бегут, а хлебник, хозяин, — у сходен смотрит. Конечно, подождать бы, а матрос и вдави бирку в куль, да свои из руки рассыпал, нагнулся дать и растянулся под тачку. «Сто!» — хлебник кричит, подошел, — бирка-то, в куль неподавленная, торчит. — Что такое?.. Воровать?! Давай кули считать! Полезли в трюм, бирки посчитали — четырнадцать кулей свистнули!..
— Н-да! — сказал лоцман, щуря глаза на темноту. — Жадничество-то, оно из кармана норовит…
Капитан потоптался; резкий ночной ветер слал холод и скуку, и, казалось, от скуки вздрагивал маленький пароход, бивший маленькими колесами черную воду разлива. Невидимые редкие льдины шуршали, задевая обшивку судна; вдали мелькнул крошечный огонек, вильнул и поплыл навстречу, разгораясь все ярче, как на ветру уголь.
— Тырышкинцы, — сказал капитан.
— Пошто тырышкинцы? — возразил лоцман. — Тырышкин пароходы еще в затоне держит. Энто казанские.
Капитан взял рупор. Встречные огни парохода двигались слева и совсем близко, судя по ясно различаемым, освещенным фонарем, белым доскам площадки.
— Кто таки-и-и?.. — закричал капитан в рупор, я странный, отраженный медью трубы голос его заухал далеким береговым эхом.
— Ты-ры… ы-ы… — гулко пролетел сдавленный возглас.
Капитан пососал усы и, снова приставив рупор, крикнул из всех сил:
— У ты-рыш-ки… на лок-тя-а-х… кафтан… про-дра-ал-ся-а-а… — Повернувшись ухом к врагу, он с нетерпением ждал ответа, улыбаясь неожиданному развлечению.
— Сам ду-у-ра-ак!.. — крикнули с парохода.
Капитан, поужинав холодной телятиной с огурцами, лег спать. Немного погодя сменился и лоцман, но спать ему не хотелось; напившись в лоцманской чаю, он вышел на палубу, тыкаясь среди сонных, распростертых у машинного кожуха, мужицких тел, задумчиво послонялся у кухни, где повар, ворча и проклиная буфетчика, устраивал себе ложе на остывшей плите, затем подошел к машине, облокотился о ящики с гвоздями — груз, следовавший в Нолинск, и тяжело засопел, разглядывая в тысяча первый раз отполированные, крутящиеся кривошипы.