Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4
Шрифт:
— Гм, — произнес Самгин.
— Да, да, понимают!
Теперь, когда Тагильский перешел от пейзажа к жанру, внимание к его словам заострилось еще более и оно уже ставило пред собою определенную цель: оспорить сходство мысли, найти и утвердить различие.
— «Во гресех роди мя мати моя», с нее и взыскивайте, — а я обязан грешить, — слышал он. — А здесь вот вчера Аркашка Пыльников…
— Он еще здесь?
— Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача
— Извекова, — поправил Самгин.
— Пусть будет так, если это еще хуже, — сказал Тагильский. — Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей:
«Религия как регулятор поведения». Перечислил, по докладу Мережковского в «Религиозно-философском собрании», все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб «затянули на старом горле его намыленную петлю», и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал чорт знает чего.
Он встал, чтоб сунуть окурок в пепельницу, и опрокинул ее.
«Пьян», — решил Самгин.
— Однако купцы слушали его, точно он им рассказывал об операциях министерства финансов. Конечно, удивление невежд — стоит дешево, но — интеллигенция-то как испугалась, Самгин, а? — спросил он, раздвинув рот, обнажив желтые зубы. — Я не про Аркашку, он — дурак, дураки ничего не боятся, это по сказкам известно. Я вообще про интеллигентов. Испугались. Литераторы как завыли, а?
Вынув часы из кармана жилета, глядя на циферблат, он продолжал лениво:
— Достоевский считал характернейшей особенностью интеллигенции — и Толстого — неистовую, исступленную прямолинейность грузного, тяжелого русского ума. Чепуха. Где она — прямолинейность? Там, где она есть, ее можно объяснить именно страхом. Испугались и — бегут прямо, «куда глаза глядят». Вот и все.
Он встал, покачнулся.
— Ну, я наговорил… достаточно. На полгода, а? — спросил он, громко хлопнув крышкой часов. — Слушатель вы… идеальный! Это вы — прячетесь в молчании или — это от презрения?
— Вы интересно говорили, — ответил Самгин, Тагильский подошел вплоть к нему и сказал нечто неожиданное:
— Возможно, что я более, чем другие подобные, актер для себя, — другие, и в их числе Гоголи, Достоевские, Толстые.
Он снова показал желтые зубы.
— Это — плохо, я знаю. Плохо, когда человек во что бы то ни стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой, для себя самого, может сделать человека еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?
— Не совсем, — сказал Самгин. Тагильский махнул рукой:
— Не верю. Понимаете. Приезжайте в Петербург. Серьезно советую. Здесь — дико. Завтра уезжаю…
Он оставил Самгина в состоянии неиспытанно тяжелой усталости, измученным напряжением, в котором держал его Тагильский. Он свалился на диван, закрыл глаза и некоторое время, не думая
«Это — верно: он — актер. Для себя? Конечно — нет, он актер для меня, для игры со мной. И вообще — со всяким, с кем эта игра интересна. Почему она интересна со мной?»
Пред ним почти физически ощутимо колебалась кругленькая, плотная фигурка, розовые кисти коротеньких рук, ласковое поглаживание лица ладонями, а лицо — некрасиво, туго наполненное жиром, неподвижное. И неприличные, красненькие глазки пьяницы.
«Фигура и лицо комика, но ничего смешного в нем не чувствуется. Он — злой и не скрывает этого. Он — опасный человек». Но, проверив свои впечатления, Самгин должен был признать, что ему что-то нравится в этом человеке.
«Я не мало встречал болтунов, иногда они возбуждали у меня чувство, близкое зависти. Чему я завидовал? Уменью связывать все противоречия мысли в одну, цепь, освещать их каким-то одним своим огоньком. В сущности, это насилие над свободой мысли и зависть к насилию — глупа. Но этот…» — Самгин был неприятно удивлен своим открытием, но чем больше думал о Тагильском, тем более убеждался, что сын трактирщика приятен ему. «Чем? Интеллигент в первом поколении? Любовью к противоречиям? Злостью? Нет. Это — не то».
Об «актере для себя», об «игре с собою» он не вспомнил.
С мыслями, которые очень беспокоили его, Самгин не привык возиться и весьма легко отталкивал их. Но воспоминания о Тагильском держались в нем прочно, он пересматривал их путаницу охотно и убеждался, что от Тагильского осталось в нем гораздо больше, чем от Лютова и других любителей пестренькой домашней словесности.
В течение ближайших дней он убедился, что действительно ему не следует жить в этом городе. Было ясно: в адвокатуре местной, да, кажется, и у некоторых обывателей, подозрительное и враждебное отношение к нему — усилилось. Здоровались с ним так, как будто, снимая шапку, оказывали этим милость, не заслуженную им. Один из помощников, которые приходили к нему играть в винт, ответил на его приглашение сухим отказом. А Гудим, встретив его в коридоре суда, крякнул и спросил:
— Этот, прокурорчик из Петербурга, давно знаком вам?
— Да.
— Угу! Морозище какой сегодня!
«Ну и — чорт с тобой, старый дурак, — подумал Самгин и усмехнулся: — Должно быть, Тагильский в самом деле насолил им».
К людям он относился достаточно пренебрежительно, для того чтоб не очень обижаться на них, но они настойчиво показывали ему, что он — лишний в этом городе. Особенно демонстративно действовали судейские, чуть не каждый день возлагая на него казенные защиты по мелким уголовным делам и задерживая его гражданские процессы. Все это заставило его отобрать для продажи кое-какое платье, мебель, ненужные книги, и как-то вечером, стоя среди вещей, собранных в столовой, сунув руки в карманы, он мысленно декламировал: