Том 24. Статьи, речи, приветствия 1907-1928
Шрифт:
«Сам уж буду жить по-собачьи, недосыпая, недоедая, а дети мои — поживут! Увидят, узнают, оценят все лучшее в жизни — науку, искусство, людей — дальних и ближних, и пусть построят — новое.»
Мы живём в стране, где слой интеллигенции опасно тонок, — может быть, отчасти поэтому она и неустойчива столь жалобно; мы живём в стране, где всякий серьёзно думающий, любящий, желающий работать человек должен быть ценим высоко, — надеюсь, это не нуждается в доказательствах.
И мне кажется, что именно сейчас, после 1905 года, интеллигент должен бы с великим и особенным вниманием присматриваться к росту
Она, посеянная, даёт всходы — ибо никакая энергия не пропадает бесследно.
Я обращаю внимание скептиков на молодую литературу белоруссов — самого забитого народа в России, — на работу людей, сгруппировавшихся вокруг газеты «Наша нива». Позволю себе привести песню, изданную недавно «Нашей нивой», слова написаны белорусским поэтом Янком Купалой:
«А кто там идет по болотам и лесам Огромной такою толпой? Белоруссы. А что они несут на худых плечах, Что подняли они на худых руках? Свою кривду. А куда они несут эту кривду всю, А кому они несут напоказ свою? На свет божий. А кто ж это их, не один миллион — Кривду несть научил, разбудил их сон? Нужда, горе. А чего ж теперь захотелось им, Угнетенным века, им, слепым и глухим? Людьми зваться.»(Прошу Янку Купалу извинить мне дурной перевод его красноречивой и суровой песни).
Чтобы уяснить себе глубокий смысл этой песни, — которая, может быть, на время станет народным гимном белоруссов, — читателю следовало бы посмотреть «Нашу ниву» — она много интересного скажет ему.
Укажу также на быстрый рост татарской прессы и литературы в России, на культурную работу татарской интеллигенции в Казани, Симферополе, Уфе, Баку. Это — явление вчерашнего дня, оно было бы невозможно десять лет тому назад.
Думаю, что мне не надо упоминать об успехе народного университета Шанявского, о стремлении к самообразованию в городах, среди рабочих, и о прочих, всем известных явлениях этого порядка.
Не есть ли это движение народа навстречу культуре? Не оттого ли, что культурная среда в стране слишком разрежена и бедна здоровыми активными идеями, — психика русского интеллигента так неустойчива, расшатана и судорожна в своих проявлениях?
И не станут ли «мудрецы и поэты, хранители тайны и веры», жить здоровее, проще, веселее, и не будет ли творчество их мощнее, если они снова коснутся земли, народа, демократии?
Вильям Джемс, философ и человек редкой духовной красоты, спрашивал:
— Правда ли, что в России есть поэты, вышедшие непосредственно из народа, сложившиеся вне влияния школы? Это явление непонятно мне. Как может возникнуть стремление писать стихи у человека столь низкой культурной среды, живущего под давлением таких невыносимых социальных и политических условий? Я понимаю
В. Джемс хорошо знал литературу России, это было ясно из его вопросов и суждений. Библиотека Гарвардского университета имеет прекрасное собрание русских книг, по фольклору — особенно ценное; есть даже такие библиографические редкости, как, например, «Сказания русского народа» Сахарова. Хранитель библиотеки, историк литературы, — имя его я забыл, — свободно говорит по-русски, долго жил в России. Кроме него, знает русский язык ещё один профессор этого университета. Должно быть, по их рассказам, Джемс знал о Кольцове, Никитине, Сурикове.
Ему рассказали о волжском судоходстве, созданном «простыми», неучёными людьми, о самоучках-техниках, о философе Сковороде, о русских путешественниках, искателях «новой земли».
— Сильный народ у вас! — горячо сказал он. — Естественно, что ваши честные люди так любят его и так героически гибнут за свободу страны… Любовь — живая, деятельная любовь — это и есть рычаг, который повернёт землю к солнцу так, что вся жизнь станет светла, бодра и радостна.
Не будем говорить о любви к народу — кажется, это чувство ныне вызывает улыбки мудрых гимназистов, «уставших от сложности и напряжённости современной».
Но напомним ещё раз о необходимости внимания и уважения к народу, — народ требует уважения к нему, внимания к его поискам, к работе его проснувшейся мысли.
[О Бальзаке]
Вспоминать о творчестве Бальзака мне так же приятно, как путнику, идущему по скучной, бесплодной долине, вспомнить когда-то пройденный им край — плодородный, богатый красотой и силой.
Мне было лет тринадцать, когда я прочитал первую книгу француза. Это была книга Эдмонда Гонкура «Братья Земганно» — трогательная история жизни артистов, людей, обречённых роком на духовное одиночество в тесном, искажающем душу круге враждебного любопытства к ним.
Эта славная книга взволновала меня своей человеческой грустью и навсегда внушила мне особенно внимательное, страстное и сочувственное отношение ко всем людям, отдающим миру лучшее своей души.
В то же время Гонкур разбудил у меня жажду ознакомиться с литературой Франции, историю которой я в то время немного и отрывочно знал и которая представлялась мне страною рыцарей, страной героев. Я стал спрашивать у знакомых гимназистов, какие есть авторы во Франции, и просил их доставать мне переводы французских книг.
Мне пришлось проглотить бесчисленное количество томов Дюма-отца, Понсон дю-Террайля, Буагобея, Законнэ, Габорио, Ксавье де-Монтепена и с десяток других авторов, прежде чем в руки мои попал томик Бальзака, — это была «Шагреневая кожа».
Ясно помню то неописуемое наслаждение, с которым я читал страницы, где описывается лавка антиквария, — это описание остаётся для меня одним из лучших образов пластики слова. Другое место в этой книге, поразившее меня своим мастерством, — диалог на банкете, где Зальзак, пользуясь только бессвязными фразами застольного разговора, рисует лица и характеры с поражающей отчётливостью.