Том 3. Алый меч
Шрифт:
Я был в полусне, в полубреду. Несчастье – телеграмма из России – была моим счастием. Я должен был уехать.
Отец мой умер. В Париж я больше не вернулся. От графини я не получил ответа, – и не ждал. Я никогда не видал ее больше… Но я никогда не любил ни одной женщины. И не только моя любовь – но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, святые надежды, все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, – связано у меня с частой думой – о ней.
Друзья мои! Простите, я изменил имя, я слишком неискренно-легко начал рассказ, который – я бессознательно надеялся – вы примете за вымысел. Но я вижу, что вы почувствовали весь ужас его правдивости и поняли, как срослось с моей душой это воспоминание.
Графиня жива и теперь, многие из вас слышали ее настоящее имя. Оно очень известно. Графиня живет, – она исполнит всю меру страдания за то, что переступила непере-ступный закон неведения. Но знанию ее есть благодатный предел – смерть.
Графиня жива, – я помню о ней всегда. Но я не увижу ее. А если и увижу – то не здесь, а там, где есть милость и прощение.
Политов умолк. Молчали и друзья. Угли гасли, безмолвные, в камине. Темные стены. Темные занавеси. Темная, теплая и тяжкая тишина. Время как будто остановилось – так безгласно перекатывались темные волны темного Будущего через недвижный рубеж Настоящего, – чтобы превратиться в уже видимое, ведомое Прошлое.
И все точно боялись пошевелиться, боялись отделить явностью Настоящего – ведомое от неведомого.
Босяк*
Еще поживу здесь. Заехал случайно – и понравилось. Дачное горное место не из очень модных, однако ничего, довольно благоустроенное и, по-своему, веселое. Стоят два полка местных, самых блестящих, у командира дом просто прелесть, в кружке летнем вечера – одно упоенье! Нравится мне это офицерское веселье, тромбоны военного оркестра, «девичьи лица ярче роз»… Вообще, что может быть приятнее зрелища человеческого веселья? Чем бы кто ни тешился, лишь бы не плакал. Слезы, скука и несчастье возбуждают во мне, как во всяком нормальном человеке, жалостливую досаду, чуть не возмущение. Что надо? Все есть, умей только смотреть, да веселиться. Эдакая гадость, ныть, терзаться и расстраивать других.
Роща здесь прекрасная. Лучше парка. Сосны толстые, черные. И не пустынна она – терпеть не могу одиночества и глухих лесов. В роще днем – почти все дачное население. У спуска вниз есть довольно красивое, веселое местечко – две сосны, сплетенные вместе. Сегодня пошел туда помазать, небольшой этюд может выйти недурно – вдруг слышу голос Александры Ивановны, полковницы:
– Барон, барон! Позволяется прервать ваше вдохновение?
Я живу у полковника. Гостиница здесь оказалась плоха, долго в ней не высидеть; полковника же я встречал в Петербурге, жена, его, с натяжками, приходилась мне как-то даже родственницей; достойная чета уговорила меня поселиться у них на даче, наверху. Комнаты хорошие, совсем отдельные, я не раскаиваюсь.
Александра Ивановна, толстая, добродушная тетеха (всегда веселая, за это я ее люблю), подходила ко мне с какой-то другой дамой, сухой, длинноносой и бледной. Очень тонной.
– Барон, можно вас представить…
Я изысканно поклонился генеральше, «матери-командирше», которую еще не видал, хотя с генералом был знаком.
– Художники не любят, когда нарушают их уединенье, – сказала генеральша, чрезвычайно бледно улыбаясь. – Не правда ли, барон?
– Какой же я художник? – сказал я искренно. – Я – дилетант.
Добрейшая Александра Ивановна не поняла этого и обиделась за меня.
– Дилетант! Он дилетант! Кончил академию, на конкурсе золотая медаль, посылали за границу…
– Ну что ж? Я тогда и не поехал. Почему дилетант не может кончить академии? Разве это запрещено? Я,
Александра Ивановна снова перебила меня:
– Ах, ma chere [16] , если бы вы знали, какой барон чудесный музыкант! А как танцует!
16
моя дорогая (фр.).
Я улыбался.
Генеральша, со своей бледной улыбкой привычного провинциального высокомерия, такого жалкого, сказала мне – очень ласково, однако:
– Я надеюсь видеть вас на нашем балу, пятнадцатого. Это будет по-деревенски, по-летнему, попросту… Дочь моя еще слишком молода… Я надеюсь… Я буду очень рада…
Ну еще бы! Со мной тебе нечего и высокомерничать, моя милая. Здесь все мне рады. Молодой человек приятной наружности, единственный отпрыск старинной, известной, даже знаменитой фамилии, богатый (и очень богатый, что необыкновенно важно), образованный (не так важно), даровитый, веселый, с прекрасными манерами… Это больше, чем нужно для провинциального общества, для полковой аристократии в особенности. Немножко странно и жаль, что молодой человек нигде не служит, но… он «свободный художник», да и молод еще: перед ним всегда дорога. Меня так почитают, что вряд ли даже сплошь все мамаши смеют мечтать обо мне для своих дочек; по крайней мере, я до сих пор не очень страдал от грубой охоты на меня, как на жениха. А путешествую я часто и живу иногда в провинции подолгу.
Дамы ушли, я продолжал мазать свой этюд, прислушиваясь к молодым голосам гуляющих.
Барышни вообще милы; веселы; но в их веселье чего-то недостает. Везде барышни одинаковы. И в нашей провинции, самые разудалые и грубые, – и в Париже, где я жил как-то и встречался с юными дочерьми маркизов и графинь. Везде большею частью то же: мамаша, папаша, неосмысленные надежды на что-то глупое, а веселье немножко щенячье, не ценное. На всем готовеньком живет. Это и на лице у таких барышень отражается, и они меня не привлекают, не нравятся мне. Барышни-курсистки (навидался я их в Петербурге) – уж куда лучше. То есть попадаются лучше. С зацепочкой. Но столько в них и лишнего, противного, не годного для женщины, такая уверенность в существовании того, чего у женщины не может и, главное, не должно быть – ума, – что и на курсистках я редких останавливался.
Нет, кто мне нравится, кто меня влечет, кто меня трогает, кто на меня действует – это гувернанточки. Присматривались ли вы когда-нибудь к нашим русским гувернанточкам? Даже некрасивые, даже подлетки – удивительный в них шарм иногда бывает! Ей скучно – но она хочет, чтоб ей было весело, и уверена, что ей было бы весело, если б не вот это проклятое ярмо! И она из-под него ищет веселья, высматривает, ценит мир и свободу, не разбирает средств, только бы вырваться; она сумеет с женской хитростью оправдать себя всегда в своих собственных глазах и, может быть, действительно станет потом жить нормально, то есть весело, спокойно-весело, если вырвется.
Меня трогает и толстенькая мисс Люти, хоть ей уж под сорок. Глаза такие жадные – и невинные. Фрейлен Агнеса, громадная, костлявая, бесконечно добрая, бесконечно веселая и сентиментальная – тоже мила. Я каждый день пропадаю в роще с ними и с их юными воспитанницами. Мне хотелось украдкой поцеловать Агнесу; честное слово, я сделал бы это не без удовольствия, хотя у нее пребезобразные морщины. Но ведь это ошибка, что влечение к женщине имеет что-то общее с чувством красоты. Я думаю, что первое гораздо глубже, по существу острее, богаче; впрочем, и проводить никаких параллелей нельзя, слишком две вещи разные.