Том 3. Невинные рассказы. Сатиры в прозе
Шрифт:
Следовательно, для определения глуповского air fixe нужно обратиться к данным, не столь легко подчиняющимся внешнему натиску, к данным, составляющим, так сказать, подоплеку глуповской жизни, — одним словом, обратиться к глуповскому миросозерцанию.
— Какого вы образа мыслей? — спросил я однажды доброго моего соседа, Флора Лаврентьича Ржанищева.
Флор Лаврентьич выпучил на меня глаза.
— То есть как это… образа мыслей? — пробормотал он наконец вместо ответа.
— Ну да, какого вы образа мыслей? — настаивал я.
Флор Лаврентьич с минуту подумал и вдруг разразился самым добродушным хохотом.
— Ах ты проказник! — говорил он, держа себя за бока.
Он вообразил, что я сказал остроту.
В этом коротеньком разговоре, несмотря на кажущуюся его незначительность, заключается вся сущность глуповского миросозерцания. Миросозерцание это состоит в отсутствии всякого миросозерцания. Нет мерила для оценки явлений, нет мерила для
Нельзя себе представить ничего довольнее и любезнее глуповца, когда он сыт, одет и пьян. Но зато нельзя себе представить ничего и несчастнее глуповца, когда он застигнут нуждою врасплох. Траву щипать он не может, без водки обойтись — не хочет, без одежды ходить — холодно. Тогда-то, в эти торжественные минуты, является ему на помощь то скромное мужество, которое для многих послужило источником обильных глуповских надежд и глуповских реклам к будущему. Мужество это заключается в той покорности, с которой он принимает смерть, этот венец глуповской жизни, этот роковой исход, к которому прибегает глуповец в затруднительных обстоятельствах (когда проиграет казенные деньги или уволят его по третьему пункту * ). «Умру, но беспокоить себя не хочу!»
Спроси я у всякого порядочного русского, спроси у француза, у итальянца, какого он образа мыслей, они не поглупеют внезапно и повсеместно, они не захохочут. Кроме супа и макарон, ожидающих их за обедом, у них имеются интересы общественные, затрогивающие их заживо и окрашивающие их убеждения. Но глуповцы вправе и хохотать и глупеть, потому что у них действительно нет образа мыслей, потому что они не в силах до сих пор столковаться даже насчет моста через ручей «Дурий брод», который повалился назад тому десять лет и совершенно разобщил ядро города от его пригородков.
— Просто, братцы, бросовое дело! — говорят глуповцы, собравшись толпой около моста и махая руками.
— Дрянь дело, как есть! — подтверждают другие глуповцы.
— Ведь этак, пожалуй, в пять верст объезд надо делать? — мотают себе на ус первые глуповцы.
— Да ведь и ручей-то какой! самый, то есть, внимания не стоющий ручеишко! — вступаются другие глуповцы.
— Завалить бы его совсем!
— А и то завалить бы!
— А ну-ко, робята!
— А не то новый мост построить?
— Да такой еще, робята, мостище выстроим, чтоб черезо всю, значит, линия прошла.
И, потолковавши, расходятся по домам, как и в тот достопамятный день, когда был крик и махание великое по поводу монумента Селезневу.
Мне могут возразить, что ежели глуповцам нравится не иметь никакого образа мыслей, то они имеют полное право оставаться при своем убеждении, и никому до этого дела нет. Чувствую всю справедливость этого возражения, но согласиться с ним не могу. Я патриот, я люблю Глупов не за стерлядей его, а за то, что на дне родной его реки спит, как мне кажется, чудище рыба-кит. Я патриот и люблю Глупов не за безукоризненно здоровый его воздух, а за то, что в этом здоровом воздухе носится, словно мечта какая-то (по-глуповски, кисель), нечто как будто еще не определившееся, но уже предощущаемое и предосязаемое. Я патриот и желал бы, чтоб Глупов как можно скорей сказал свое слово, чтоб он немедленно же изобрел порох и открыл Америку. «Что-то скажет Глупов? Какого-то цвета порох он выдумает?» — твержу я и во сне и наяву, и убежден, что всякий, кто хотя раз в жизни испытал прилив патриотических чувств и начитался притом на ночь истории Глупова, конечно, поймет тревогу, меня волнующую.
А поводов опасаться, и даже весьма серьезных, предостаточно. Возьмем для примера хоть тот один, что приятели мои Прижимайлов и Постукин совершенно искренно исповедуют наивное убеждение, что с Глуповым, относительно миросозерцания, без понудительных мер ничего не поделаешь. В соответствие своим фамилиям, Прижимайлов думает, что Глупов поприжать надо, а Постукин мечтает, что все пойдет хорошо, когда он достаточно настучит Глупову голову.
Но, говоря по совести, я никак не могу согласиться с мнениями этих достойных преобразователей, хотя и отдаю должную справедливость их добрым намерениям. Во-первых, в настоящую минуту, как ни жми, а из Глупова положительно ничего не выжмешь. А во-вторых, я опасаюсь, чтоб, при неумеренном стучании в головы глуповцев, как бы нам с вами, мсье Постукин, совсем не застучать эти головы. Забить гвоздь в стену легко, мсье Постукин, но каково-то будет его потом вытаскивать? А может быть, вы думаете, что и вытаскивать
242
господа.
Я не говорил бы так пространно о моих опасениях, если бы не вынуждали меня к тому сами глуповцы. Страннее всего, что они сами непритворно убеждены, что относительно их без постукивания и пожимания никак-таки обойтись невозможно. Мало того, что они убеждены в этом — они чувствуют страсть, они дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы; они скучны, они унылы, если стучание почему-либо временно прекращается. Я уверен, однако ж, что это не больше как недоразумение. Вы заблуждаетесь, достойные мои сограждане, и заблуждаетесь оттого, что никто еще не пробовал употребить относительно вас систему поглаживания по головке, никто еще не пытался позволять вам, в награду за хорошее поведение, погулять после обеда и действовать на вас посредством лакомств. Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете; что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и прилежание — и ничего больше! Порох и Америка придут впоследствии: они придут тогда, когда вы вытвердите азбуку и когда при этом не будет ни пожиманий, ни постукивания.
Но возобновим слишком давно прерванную нить размышлений наших.
Итак, мы сказали, что истинный глуповский air fixe заключается в глуповском миросозерцании, а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии какого бы то ни было миросозерцания. Мы показали это наглядно, обозрев наш родной город, так сказать, `a vol d’oiseau [243] и не вдаваясь в исторические изыскания, так как эта последняя задача еще до нас весьма удовлетворительно исполнена М. П. Погодиным * . (Здесь, мимоходом, возникает весьма важный вопрос: труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Петр Великий создал Россию, или Россия создала Петра Великого?) Но, с другой стороны, нам могут заметить, что отсутствие миросозерцания есть такая же нелепость, как отсутствие масла в каше, как отсутствие дегтя в колесах мужицкой телеги. Подобно тому как каша без масла обдирает горло вкушающего, скажет мой возражатель, так и жизнь без миросозерцания должна всечасно обдирать мозги глуповцев, что, очевидно, невозможно, если принять в соображение продолжительность среднего термина глуповской жизни (от ста до ста двадцати лет, но вороны глуповские живут и долее).
243
с птичьего полета.
Мне самому неоднократно приходило на мысль это возражение, и я всякий раз должен был внутренне соглашаться, что оно справедливо. В самом деле, как-таки прожить жизнь без миросозерцания не только целому и в своем роде знаменитому городу, но даже и отдельному человеку? Ведь таким образом на каждом шагу будешь стукаться лбом об стену, будешь попадать ногами в лужу и дойдешь, наконец, до такой неопрятности, которая не только в Глупове, но и в доме умалишенных терпима быть не может. Я думаю, сам Михаил Петрович должен был чувствовать это, стукаясь то об Ярослава, то о Мстислава, то об Ивана Берладника, и не нащупывая из них ни которого.