Том 3. Оказион
Шрифт:
А в то же самое время Ерыгины и с ними Павочка свое твердое и неизменное положили решение, уж во что бы то ни стало, а подкараулить… Ивана Александровича.
И в дом вошло что-то заговорщицкое, подозрительное, какое-то наступило осадное положение: что-то очень уж все молчаливы стали, рано стали расходиться по своим комнатам и затихать как-то особенно, подозрительно, и хоть спать и ложились, но и бесчувственный почувствовал бы, что никто и не собирался спать.
Если бы только знал Иван Александрович, что дело все в нем, что его подозревают, да уж не подозревают, а уверены в хождении его ночном, да он вопреки всей
И в то же самое время соседи его, тоже бесполезно провалявшись на кроватях с отчаянной мыслью о сне приятном, поднялись к своим дверям на караул.
И вот около полуночи послышались шаги… и не одно сердце упало от нетерпения.
Иван Александрович, по собственному его наблюдению, раньше других услышал шаги: он услышал их еще издалека от окна, широкие медвежьи, и тотчас выскочил в коридор — и никакое астральное, никакое тело мертвое — здоровенный парнюга, новый ерыгинский садовник Григорий пробирался по коридору к комнате экономки Они, вот кто! И быть бы бычку на веревочке, уж готов был Иван Александрович сцапать Григория и вдруг, как вкопанный, стал: прямо против него в таком же ночном, как и он, виде, стояла у своей двери Павочка, раскрыв свой алый ротик.
Никаких таинственных историй Иван Александрович за собой не знал, если не считать единственного случая, оставшегося памятным ему и через много лет. Однажды вечером — это было в Малороссии летом — Иван Александрович попал на ярмарку и, переходя от одной палатки к другой и рассматривая всякие ярмарочные диковинки, дошел до цыган. У шатров чадили костры, видно было, уж готовились на ночлег, и он пожалел, что поздно: песен ему не послушать и на цыган не поглазеть, и вдруг увидел перед собой цыганку, она перед ним точно из-под земли выросла:
— Дай твою руку!
И так это неожиданно, что Иван Александрович готов был не одну, а обе свои руки отдать в темную цыганскую руку. Что-то приговаривая, чего и не поймешь никак, цыганка потянула его руку к себе — к груди, увешанной золотом, и выше, к подбородку. А лицо ее — лицо ее чем-то жуткое, словно выточенное — и ничем не возьмешь и ничем не покоришь, как восковой, мертвый лоб, а глаза ее непреклонные, она глядела в упор, не на руку — она его и руку взяла, чтобы только мучить в своей руке, довести до губ и отпустить. Измученный, стоял он… или так всю жизнь и стоять бы ему, или уж вырваться, затеряться в подвыпившей ярмарочной толпе?
— Позолоти ручку! Позолоти ручку! — настойчиво повторяла она и безусловно, и отпускала руку его, и опять подводила к губам, и чуть-чуть касалась губами.
И никуда он не убежал, а полез в карман за кошельком. И когда звякнуло серебро, — цыганята, цыганки, и молодые и старые, почуя добычу, повыскакали из шатров и, галдя и такая, наваливались на него, и чьи-то крепкие руки и теплые обняли его сзади.
— Хочешь, я тебе на двенадцать жил пропляшу, хочешь? — дула в ухо цыганка, но он не видел ее, он только ту видел, свою, неподступную и непокоримую, свою Машу.
Вот единственный случай таинственный: цыганка Маша.
И теперь, когда в доме всякие шаги утихли, а
Не листы ветчинные-билеты, свое снилось Павочке такое леньливое: ей снился мохнатый бок, серый, светящийся — спрячется и покажется, а ни головы, ни передка, ни задних ног, один этот бок, серый, светящийся — спрячется и покажется. И проснулась Павочка, день уж стал, а ей хотелось и еще поваляться, потянуться, помечтать о чем-то, и вспомнила об Иване Александровиче. Вот интересно! Вот и ей пришлось увидеть: лунатик настоящий, может прохаживаться по всяким местам опасным, по карнизам, и вовсе не страшно! Вот будет интересно! И она скоренько поднялась.
А еще с утра, когда все спали, Миропия Алексеевна творила суд и расправу. Повинилась экономка Оня: она и сама не знает, что у нее в голове! И садовник повинился Григорий: погубила его Анисья Семеновна! Так все было выведено на чистую воду. Миропия Алексеевна осталась очень довольна и всем простила.
И хотя теперь все было ясно, и о таинственности не могло быть и речи, а стало быть, и подозрения всякие о лунатическом хождении Ивана Александровича сами собой пали, — убедить Павочку, что это так, а не этак, было невозможно, и для Павочки навсегда остался лунатик — Иван Александрович — лунатик!
Павловская дача к концу лета осиротела. Ерыгины уехали в Карлсбад и с ними Павочка, а Иван Александрович в Петербург переехал к себе на Пушкинскую.
Иван Александрович служил в комиссии по реформе обмундирования, — место благополучное, служба спокойная. В подчинении сидели у него писцы всякие, а начальником над ним был совет из генералов, генералы собирались не очень часто, командой не докучали. Летом бывало и совсем тихо: летом, как известно, отдыхать полагается, сил на зиму набираться — дело не убежит! Летом разъезжались генералы кто на дачу, кто в имение, кто на воды лечиться, и один оставался Иван Александрович.
В будний день после занятий Иван Александрович обедал, потом, отдохнув, шел гулять и, нагулявшись, заходил куда-нибудь в кофейню и там в кофейне просиживал до глубокого вечера. В воскресенье и в праздник он ходил по гостям: знакомых домов ему хватало на месяц.
Ивана Александровича вообще любили и за его тихость и за его действующий благоприятно на нервы успокаивающий голос: когда он говорил, он словно умирал — чего ж успокоительней! — кто-кто, а помирающий ни взволновать, ни раздражить не может, это живой — смутьян, пила и досада! И внешность у Ивана Александровича внушала доверие: это не какой-нибудь бритый, не поймешь, кто, — носил Иван Александрович бороду, а борода — кому ж не знать! — есть священное украшение мужчины.