Том 3. Педагогическая поэма
Шрифт:
Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал:
— Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое — одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая — вопрос.
Гуд был ошеломлен
— Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии.
Калина Иванович тут подтверждал:
— Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете?
Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.
Ответ пришел через месяц. Горький писал:
«Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно».
Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:
— Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный…
Гуд моргал глазами и говорил:
— Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим…
Осень протекала мирно.
Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него.
В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.
— Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. —
Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.
Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:
— Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.
— Пожалуйста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?
— Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!
— А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.
— Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.
— Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.
Она
— Какое это странное существо. Она у вас, как дома.
— Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.
— Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят, у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?
Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:
— На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения.
— Послушайте, но это же все запрещено.
— В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.
— Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?
— Не читаю вот уже три года.
— Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?
— Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу.
— Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика.
Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:
— Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование — монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете?
— Два дня.
— Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству.
Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили:
— О, это грубая баба: все понимает.
Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский:
— Я ухожу из колонии, Антон Семенович…
— Куда?
— Что-нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду, столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей.
— А потом что?
— А там видно будет. Вы только дайте мне документ.
— Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя отпустит.
В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался ограничиться формальными ответами: