Том 3. Рассказы 1903-1915. Публицистика
Шрифт:
Таково значение январских событий в Петербурге.
22 января мы узнали из газет, что кн. Святополк-Мирский оставил пост министра внутренних дел. Газеты всех оттенков провожают его более или менее сочувственными напутствиями. Русский человек со вздохом вспоминает первые дни «эпохи доверия»… Это было так недавно и… уже так давно…
Тогда же телеграф разнес по всей России известие о том, что Н. В. Муравьев оставляет пост министра юстиции. Никаких слов доверия русское общество от Н. В. Муравьева никогда не слыхало, и никаких вздохов за ним на новое место служения, в далекий Рим, вероятно, не понесется…
Наконец, в газетах появляются отчеты о заседаниях и намерениях комитета министров по осуществлению идей, изложенных в указе 12 декабря… Правда, язык этих сообщений далеко нельзя назвать удобопонятным, а его определения легко уловимыми… Но все же в другое время они вызвали бы самые оживленные комментарии, среди которых, по старой привычке русского общества «к надеждам славы и добра», — было бы очень много фимиамов и восторгов…
Теперь же все это проходит незаметно, глухо, без привычного оживления… Ни отставка кн. Святополк-Мирского, так тускло завершающая эру «доверия», не вызывает естественных огорчений, ни отъезд Н. В. Муравьева, ни даже гласные сообщения комитета министров — не окрыляют надежд… Все это вдруг стало в глазах общества незначительным и неважным…
В одном рассказе Л. Н. Толстого («Казаки») есть образ, очень идущий к нашему теперешнему настроению. Герой его едет степными дорогами на почтовых по направлению к Кавказу. Где-то вдали его ждут Кавказские горы. О них он, житель равнин, слышал так много шаблонных отзывов, что ему, скептику, начинает казаться, что никаких, в сущности, гор, способных вызывать такие впечатления, совсем нет на свете… Всюду та же ровная степь, томительная и скучная, с однообразным и бедным простором и с туманною мглою… А если появятся неровности, то… только для подтверждения старой истины, что ничего, в сущности резко отступающего от этой плоской равнины, и быть не может…
Читатель помнит, наверное, то ощущение внезапного нервного подъема, можно сказать, пожалуй, — удара по нервам, который пришлось пережить толстовскому герою, когда, проснувшись наутро, он увидел, что дорога его, еще бегущая по степи, уже упирается вдали в необычно изломанные очертания горных громад… И дальше все время его впечатления стелются у их подножия. Он продолжает вспоминать свое прошлое, столицу, знакомых, а в душе все стоит один припев… «А горы!..» Читатель помнит, вероятно, и впечатление этого припева, шероховатого, резкого, не укладывающегося ни в какой ритм остальных ощущений, которым Толстой выразил смущенное состояние духа своего равнинного жителя… «А горы!»
Передо мной все время, все эти дни и в ту минуту, когда я пишу эти строки, — стоит неотвязно этот образ…
И мне кажется, что теперь все впечатления от нашего «общественного дня» так же расстилаются у подножия чего-то необычного, большого, мрачного, встающего туманной громадой над равнинами нашей жизни… И над всем: над отставками и переменами министров, над известиями с театра войны, над «предначертаниями» комитета министров — высится этот угрюмый фон, залегая в душе неотвязным припевом… «А девятое января 1905 года!..»
Да, это 9 января поднялось над однообразием нашей «равнинной истории», над ее буераками и оврагами, над холмиками «доверья» и извилинами
И невольно взгляд приковывается к этому явлению с естественным желанием разглядеть, определить очертания, найти перевалы и дороги…
Но разглядеть нелегко…
Так уж сложились традиции нашей жизни, что как только в ней появляется что-нибудь значительное и, быть может, угрожающее, то первым и самым насущным лозунгом провозглашается молчание вместо свободного обсуждения, освещения и критики. Так во всем — начиная с частного злоупотребления того или другого высокопоставленного лица до общего явления, как «усиленная охрана», отменяющая даже наличную силу существовавших еще признаков законности.
То же и по отношению к «рабочему вопросу», который вообще признавался выдумкой либеральной печати, пока он не встал во всем своем великом и трудном значении. То же, в частности, и по отношению к событиям 9 января.
Прошло около двух недель, и мы не имеем еще ни полной картины рокового события, ни его размеров. Пока у нас есть лишь официальное сообщение первых дней, страдающее неполнотой, односторонностью и, конечно, неизбежным пристрастием, и несколько отрывочных дополнений — тоже официального происхождения… Однако уже и этих сухих сообщений достаточно, чтобы событие поднялось мрачною тенью над всеми другими злобами того далеко не безоблачного дня…
Мы узнаем прежде всего, что «в Петербурге, в начале 1904 года, по ходатайству нескольких рабочих фабрик и заводов был утвержден устав С.-Петербургского общества фабричных и заводских рабочих, имевшего целью удовлетворение их духовных и умственных интересов и отвлечение рабочих от преступной пропаганды».
В последней фразе курсив принадлежит нам, и мы позволим себе остановиться на ее значении…
Итак, фабричное общество было основано, кроме удовлетворения потребностей рабочей среды, — еще с специально-политической целью; другими словами, органические потребности рабочих отдавались под особое воздействие бюрократически-полицейского начала. Общество должно было служить полицейским целям. Этот опыт уже не первый: мы знаем о такой же попытке в Москве и других городах. Особенно ярко последствия такого сочетания сказались два года назад в Одессе, и в газетах среди арестованных за «беспорядки» лиц значились имена людей, пользовавшихся поощрением и покровительством начальства…
Бще недавно «Московские ведомости», а за ними «Свет» и «Гражданин» радостно оповещали о возникновении благонамеренных рабочих организаций, вожаки которых встречали радушный прием в тех самых сферах, которые незадолго отрицали самое существование рабочего вопроса и возлагали все упования на добровольное патриархально-отеческое попечение гг. фабрикантов. Мы помним также, что один из московских рабочих представителей этого столь своеобразно начинавшегося «истинно русского» рабочего движения окрылился до такой степени, что со столбцов газеты известного «московского патриота» г-на Грингмута стал преподавать заблудшему в либерализме русскому обществу уроки благонамеренности и патриотизма.