Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
Дождь сечет, сечет, сечет наискось, стараясь хорошенько мочить лицо, и ничего не видно – нерасступающаяся тьма без конца и начала, и в ней только слышно: «Но-о, милая…» – да удары кнута, да заглушённый скрип колес, да толчки переваливающейся телеги.
Проходит час, а может, два, а может, три, – все то же.
Лошадь уже не думает. Она шатается, свистит дыханье. Копыта редко, судорожно, с усилием выпрастываются из засасывающей грязи, и все так же ничего не видно.
Не думает и мужик, только хлещет лошадь в темноте, и темное смутное пятно его фигуры покачивается на передке.
Не
Открывает глаза.
Шум дождя – ровный, монотонный, ненарушимый. Но не чмокают копыта, не качается телега, не поскрипывают колеса, и лужа на коленях недвижима, не болтается.
Впереди, перед глазами, не маячит уродливой чернотой спина возницы, а стоит ровная густота, как с боков, как сзади… Из темноты голос:
– Стала вот.
– Ах ты чертова телятина!.. Что же это ты сделал?..
– Стала, – что ж с ей поделаешь?
Во влажной, шумящей дождем темноте хлюпающие по грязи, как будто равнодушные шаги, его шаги, – должно быть, около лошади ходит.
– Черт! Убить тебя мало…
– Стала… кабы не кормил… по ступицу… что с ей возьмешь… да и кормить-то… чем кормить?.. Сами голодные…
Пассажир все-таки не ворочает колен, чтобы не разлить лужу. В горле бешено застревают ругательства – и знает, что все равно не пособить, но надо освободить горло, и он разражается бранью:
– Телятина!.. Черти на твоей башке мало молотили… Болван!.. Ну, что теперь из твоей поганой хари вымесить можно?.. Взялся везти, а теперь стой на дороге… Мало вас, чертей, порют да гноят по тюрьмам… Сукин сын!..
А в ответ темень, невидимо хлещущий дождь и равнодушно-ленивые шаги в темноте по грязи и голос:
– Стала… Што ж с ей теперь сделать… По ступицу…
Тянутся черные, мокрые, равнодушные часы, в которых потонуло и раздражение, и грубые окрики, и брань, и покорно равнодушные шаги, и голос из темноты.
Сидят. Лошадь невидимо жует, мужичонка надергал из повозки сена и навязал на оглоблю, сам смутно чернеет уродливым пятном у передка, к которому привалился.
Скучно. Тянется время, как эта бесконечная темнота. Недвижима лужа на коленях, и лень ее вылить.
Из темноты, заглушённые, придавленные, прорываются звуки, как будто старому волку зажали глотку, и глухо прорывается вой, похожий на икоту.
– Ты чего?
Он, должно быть, трясется, вздрагивает повозка, и лязгают зубы.
– Холодно, трясет, зуб на зуб не попаду… Мокрый весь…
– Да ведь у тебя плащ?
– Вишь, прохудилась клеенка, дожж в дырья хлещет, весь мокрый… аж нутро все трясет…
Опять тянутся скучные, мокрые, темные часы. Однотонный говор дождя. И под стать им тянутся мысли:
«Трясет его, повозку качает… Должно быть, нитки сухой нет… Неизвестно, сколько еще простоим. Чего доброго, горячку схватит… Да ведь не привыкать
– Ты бы укрылся.
– Вва… ва… вва… ва… и… нечем… войлоком бы, да вы сидите…
– Что же не скажешь!.. Кисейная дама… Жеманничает… Иди, ложись, что ли… Лужу-то вылить…
Он двигает затекшими коленями, лужа выливается. Подымают полсть, оба забираются под нее.
Слышно, как сверху немолчно и мягко сыплется дождь. Казалось, темнее стоявшей ночи ничего не могло быть, но под полстью непроницаемо густа чернота, и ничто в ней не маячит.
Лошадь жует, и тянутся мысли.
«Однако он сопит… Согрелся… Чистый тюлень… А вот не пожалей – пропал бы. Даром что привычный народ, а побудь-ка ночь под дождем мокрый – и пропал… Семья. Что ни говори, приятно спасти человека… Есть наслаждения не только в женщинах, не только эгоистические, но и В самопожертвовании и в экономии жизни это, быть может, уравновешивает… Что-то тело чесаться стало, как иголочками… Неврастения-то, нет-нет да и напомнит. Кто его знает, сколько тут простоим. А пованивает!.. Тьфу… черт, дышать нечем!..»
– Ты! В баню-то небось и не заглядываешь…
В темноте вяло:
– Как не бывать, бываем. Обнакновенно под рождество паримся, опять же под пасху…
– То-то от тебя несет.
– Всякий человек свой дух имеет.
– Всякий человек!.. Скажи еще что-нибудь… От тебя как из помойной. Ты в десять лет раз помылся бы, – еще проще.
– Зачем? Кажный раз под рождество, опять же под пасху…
А дождь свое, мягко, вкрадчиво, надоедливо.
«Экая скотина!.. Ему хоть кол на голове теши… Потовори с ним… Теперь бы чистое белье, постель… Эх!.. Как все складывается навыворот… Лежи с этим тюленем!.. Эка беда, тело чешется. Всего проскребу себя. Да уж не от него ли, от идола? Ей-богу, от него. Наползут. Фу, мерзость!.. Черт с ним, с грязным идолом… Вот положенье!..»
– Эй, ты, вылезай.
– А?
– Вылезай, тебе говорят, черт вонючий. С тебя насекомые ползут.
– Зачем насекомая!.. Тоже давим.
– Тьфу, будь ты проклят… Вылезай, тебе говорят.
– Ну что ж, вылезем.
Полсть отвернулась; пахнуло свежей сыростью; торопливо стал мочить лицо косой дождь. Мужичок вылез. В влажной темноте мреют не дающиеся глазу призрачные силуэты. Лошадь жует.
Хотел было снова запахнуть на себя полсть, но в темноте, мешаясь с дождем, голос:
– Слышишь, вылазь, барин.
– Что такое?
– Вылазь, сказываю.
– Да ты с ума спятил!
– Не, зачем, а только вылазь.
– Я тебе такого дам «вылазь», что своих не узнаешь.
– Ничаво, вылазь. Выкладывай денежки-то, чтоб не лазить по тебе.
Седок почувствовал, как сверху донизу прошел озноб и запрыгали зубы, мелко постукивая. И проговорил разом поласковевшим голосом:
– Ну, чудак… выдумал, пошутил и будет…
– Какие шутки…
– Будет. Теперь и шутить не позволяют… А то ведь за это, брат, тоже бывает… на каторгу, а то и хуже… Каждый вон день в газетах…