Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
– Нет, спасибо. Но я…
Ее глазки сияют от непросохших слез, и сердце юноши бьется торопливее.
– Так заходите к нам, я по воскресеньям свободна… Квартира тридцать четыре, пятый этаж. Обручевы. Пожалуйста, очень будем рады, я и мама…
– Непременно… Николаев.
Он приподнимает фуражку.
Давно первое впечатление пропало. Точно расстроился оркестр, и каждый, согнувшись, со скучным напряжением пиликал, не слушая и не заботясь о других. Стояла разноголосица – надоедливая, мертвая, однообразная. Так каждый день с утра до
И эта работа была вовсе не легка: до квартиры Маша добиралась измученная и усталая. Да, она была приказчица, настоящая приказчица, которая должна уметь показать лицом товар, иначе ее не станут держать.
Только когда приходил Николаев, комнатка точно светлее становилась. Он с собою приносил другой воздух, другую жизнь, другие впечатления, стирая обыденность.
Он не говорил ей: «Я люблю вас», а говорил, наклоняясь, и глаза у него горели:
– Вы не знаете, там зарождается новая заря, ваше, мое, всех нас счастье, там, в этих смрадных казармах, в фабричных корпусах, в мозгу угрюмых, черных, подчас грязных, пьяных, невежественных людей… Там перестроится вся наша жизнь до основания, любовь, семья…
Она слушала, видела совсем возле милые, славные, сияющие глаза.
– Без тех, без них, этих угрюмых и черных людей, у нас нет и не может быть счастья! Мы притворяемся иногда счастливыми или просто довольными…
– Да, правда, страшно жить! – говорила она, морщинкой между бровей прогоняя свое непокорное легкомыслие, непокорно просившийся, дрожавший во славу солнца, утра, движения, молодости смех. – Но… но надо туда идти и потом… и потом садиться в тюрьму, – наивной жалобой, подняв брови, жаловалась она, – а мне так хочется хотя чуть-чуть пожить…
Это так неожиданно, просительно и виновато, что с него разом спадает серьезность, и в комнате, не умолкая, дрожит смех, полный беспричинной радости и молодой жизни, и они говорят, говорят…
Задумчиво горит лампа. Старушка в больших круглых очках довязывает чулок с таким же усталым вниманием, с каким доживает свою усталую, просящуюся на покой жизнь, а в черные окна мутно рвется гул и гомон большого города.
В такие ночи поздно засыпает девушка, и сквозь мягкую, склоняющуюся над ней сонную улыбку ей чудится: «Нет, это – не настоящее. Он – ребенок. Это – не настоящее. Настоящее – какое-то другое… и бухгалтер – не настоящее…»
А сон веет с тою же дурманящею улыбкою, и, затканные легкой паутиной, смежаются усталые, отяжелевшие веки.
Тысячи людей, тысячи чужих людей проходят ежедневно перед ней. Точно стоит она на распутье, и идут, идут мимо, и нет им конца и крадо, и нет им дела до ее радостей, горя, неудач и счастливых дней. Где-то у них семьи, близкие, враги, привычный труд, а ей все равно, и стоит одиноко на распутье.
А губы говорят:
– Это французская модель. Настоящие валансьенские кружева… Что-с?.. Девяносто два рубля… Да-с…
Каждый день с утра до вечера. Среди шумящего неустанного потока мелькает странно запечатлевающееся в памяти лицо.
– Вам лучше всего будет идти цвет бордо.
«Но где же, где я видела этот вздернутый носик, эти светлые волнистые волосы?..»
– Вот
«…эти чуть выдавшиеся скулы?.. Ах, боже мой!..» Великолепное платье, в ушах и на оголенной шее – бриллианты, и возле стоит инженер с красиво подстриженной бородкой, держа в руке манто.
Покупательница и продавщица на секунду останавливаются, смотрят и вдруг бросаются друг к другу.
– Маруся!
– Лена!
– Вот не ожидала!
– Как ты изменилась. Ни за что бы не узнала.
– Это… это – инженер Пролов.
Инженер раскланивается, и огонек сдержанного любопытства пробегает в глазах.
– Когда бываешь дома? Непременно, непременно к тебе приду.
– После восьми. Магазин запирается в восемь. Мама будет страшно рада. Вот неожиданность!
Вечером в крохотной комнатке курлыкал самовар, суетилась старушка, добродушно сдвинув на лоб очки, и подруги, оживленно и радостно перебивая друг друга, без умолку говорят.
Хорошо сложенную, крепкую фигуру Лены стройно охватывает просто, скромно, прекрасно сшитое синее платье, в ушах синеют маленькие бирюзовые сережки, и пряди золотистых волос лежат гладко.
«Она некрасива, – думает Маруся, – но что в ней так привлекательно?»
– А помнишь, Маруся, как мы с тобой в музыкалке?
– Боже мой, еще бы! А как будто сто лет прошло.
– А как ты профессору язык показала?
– А ты вцепилась в лихача?.. Ах, мамочка, ты знаешь, раз выходим из музыкалки. Была зима, снег, солнце, весело, разговариваем, смеемся, – ты в это время в Нижний уезжала. Вдруг вылетает лихач. Крики, вопль: «Держи, держи!» Смотрим, лихач налетел на ребенка, смял, лежит маленький на снегу, а лихач хлещет, безумно несется, чтоб уйти. Лена как завизжит, как бросится навстречу, подпрыгнула и на всем скаку вцепилась лошади в удила. Лихач умчался. Мы ахнули. Смотрим, на снегу ее нет. Побежали гурьбой. За два квартала лихача схватили городовые, – Лена все время висела, вцепившись в уздечку. Не могли оторвать, так и закоченела, насилу разжали руки. Ну, мы окружили, тут же на улице прокричали ей «ура».
Старушка стояла перед Леной, подперев локоть рукой, и, любовно глядя, покачивала головой.
– Милая моя!
Девушки болтали, и минувшее, как живое, вспыхивая, пробегало, заполняя красками и движениями крохотную комнатку.
– Кто этот инженер, с которым ты была?
– Вот что, Марусечка: через воскресенье я за тобой заеду, поедем в театр – «Золотая Ножка».
– Только я… – замялась Маша. – Я – на галерку.
– Какая там галерка! – раздраженно бросила Лена. – У меня ложа.
– Кто еще будет?
– Целое общество.
– А кто это с тобой был в магазине, этот, с красивой бородкой?
– Ну, прощай, дорогая!.. Смотри же, в воскресенье в восемь чтоб дома была.
Подруги крепко поцеловались.
Когда в воскресенье приехала Лена в бриллиантах, с оголенной шеей, с острым, бегающим взглядом, они вдруг почувствовали себя чужими. И стараясь подавить и замаскировать это ощущение, перебрасывались незначащими фразами, а в карете ехали молча.