Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
– Ванятка, пострел, али кнута захотел?..
От этих троих, связанных отпечатком кровного родства, отделялась молодуха. Красивое смуглое лицо, ленивые пушистые ресницы, и когда нехотя приподнимала мерцающие из-под них карие глаза, – отделяло свое, непохожее, с резким отпечатком иной семьи, склада.
И еще отделяло особенно тайное напряжение молодого, полного неизбыточных радостей тела. Как и все, она степенно-строга той степенностью и строгостью, которую неизгладимо налагает не знающая устали и пощады работа, всех равняющая в железном ходе своем.
И все четверо, как зубья одной и той же, ни
Уже пегий мерин стоит посреди двора в оглоблях и дуге, короче и короче тени, и собаки повывалили языки, торопливо и весело дыша.
– Ванятка, косу положи, али забыл, да треногу, на ночь мерина заковать… Поворачивайся, что ли, солнце-то где!..
И уже далеко курится пыль в степи, и за пылью не видно ни повозки, ни деда, ни Ванятки, ни трюхающего пегаша, и полон разнообразными дневными звуками весь хутор: собачий лай, визг немазаных колес, человеческие голоса в чистом, ясном воздухе, заботливое куриное кодкудахтанье, кланяются колодезные журавли, со скрипом вытаскивая ведра, и торопливо и спеша укорачиваются к белым хатам, к плетням, к вербам горячие летние тени.
Молодуха налила свиньям помоев, обобрала по курятникам яйца, развесила белье, замесила хлебы, – день не ждет, и колесом одно за другим идет все по порядку.
Высоко стоит обжигающее солнце, и сухим жаром пышет ему навстречу горячая, знойно раскинувшаяся степь. Молодуха проходит по широкому двору, осторожно ступая крепкими загорелыми ногами по колко-обжигающей земле, останавливается и, прикрыв ладонью глаза, смотрит в степь.
Там пусто. Серая, пыльная дорога, виляя то вправо, то влево, неровно выбирается из хутора на изволок, перегнувшись, пропадает, и только знойное небо дрожит и колеблется над сухой, серой, тоже дрожащей чертой поднятого горизонта.
Она не ждет мужа, не скучает по нем, никого не высматривает, – некого. Пусто в степи, и солнце смотрит в нее, горячую.
Молодуха опять осторожно ступает по колкой земле, не то вздыхая, не то зевая, и крестит рот мелкими, торопливыми крестиками.
А по двору грубый, почти мужской голос:
– Али заснула?.. Хлебы-то поднялись, из корыта лезут. Ваняткину-то рубаху, только язык почесала, зашьешь, какой день валяется…
Жара, и лень огрызнуться, чего никогда не упускала молодуха, и, засучив рукава, молча стала разделывать хлебы. Жили они мирно; дом – полная чаша, потому что работают все не покладаючи рук. Но по долгу службы свекровь считала священной обязанностью поворчать, без этого и день не в день и работа не спорилась.
И опять молча и напряженно работали, потому что говорили только о деле, а дело и само без слов делалось. И все тот же горячий день тянулся над просторным двором, по которому бродили заботливо разговаривающие куры да хрюкали довольные собой свиньи, лежа в короткой тени.
К полудню приехал Ванятка, привез свеженакошенного сена, борону с обломанными зубьями, забрал хлебы, кислое молоко и опять уехал.
И опять старуха басом:
– И чего Михайло не едет, другая неделя пошла. Али приключилось, спаси и помилуй, царица небесная.
Невестка сосредоточенно взмахивает иглой и от времени до времени молча взглядывает в поднятое окно, в которое
Если молчать, свекровь обрадуется и заскрипит толстым голосок: и мужу не рада, и верхоглядка, и только бы ей ха-ха, да хи-хи, и много еще. И невестка говорит равнодушно и скучно:
– Сам сказывал: раньше пятницы не возворотится.
Когда муж был на службе и молодуха оставалась «жалмеркой», приключился с ней грех, который бывает со всякой жалмеркой. Но когда молодой, чернобровый сосед пришел во второй раз, она встретила его кочергой, и ни уговоры, ни подарки, ни угрозы, ни мольбы, ничто не помогло. Неделю ходила с опухшими глазами, и уже за все три года, что муж был в отсутствии, никто о ней слова дурного не мог сказать.
Пришел муж со службы, – весь хутор вывалил навстречу; вышла и она и упала в ноги. Он жестоко избил ее плетью, бил и на следующий день, и неделю, и месяц. Но хозяйство, заботы, ни минуты не ждущая, требующая постоянного напряжения работа поглотила и примирила их, и они с зарей вставали, с зарей ложились, косили, пахали, возились со скотиной, а в долгие зимние вечера, когда била метель и за базами выли волки, гуляли на свадьбах, на сговорах, на вечорках, красные, потные от духоты и тесноты, при красноватом освещении коптящей жестяной лампочки плясали до упаду, пили, ели и необыкновенно пронзительно, оглушающими голосами пели песни.
Было у них двое детей, мальчик и девочка, но пришло горловое поветрие и унесло обоих ребят почти со всем детским населением опустевшего и примолкшего хутора.
– Никак колокольцы?
– Не, откеда быть им… Должно, на колодезе цепью с журавля.
Опять жара, мухи, куриные разговоры на дворе, и тонкий, то тающий в оцепенелом от зноя воздухе, то опять рождающийся, чуждый всей хуторской жизни звук.
– Сказываю: колокольцы.
– Либо пошта?
А грубый, почти мужской голос говорит:
– Какая пошта! Вчерашний день прошла. Не иначе как проезжающий.
– Откеда проезжающий!.. Какая нелегкая занесет сюда!..
Но звенящий тонкий звук цепляется, то усиливаясь и рассказывая о чем-то ином, незнаемом, далеком, чуждом и манящем, то падает, оставляя в дремотном зное тонкий, как паутина, след, затерянный среди привычных, одних и тех же звуков раскинувшегося в истоме хутора.
А игла мерно взмахивает, поблескивая, и смугло наклоненное лицо, и опущены пушистые, дремлющие ресницы. И от всей ее крепкой, полной молодого напряжения фигуры веет дремотой – той особенной дремотой, которая окутывает иного человека всю жизнь.
Обе подняли головы и перестали шить; звук колокольчиков явственно доносился. Нагнулись и глянули в окошко на гребень: по дороге вниз к хутору катилась телега, бежали лошади, бежало огромное облако пыли, скрывавшее едущих.
Опять поблескивают иглы, наклонены лица, глаза следят за шитьем, но звук колокольчиков неумолкаемо и настойчиво просится в окошко. Должно быть, едут у самого хутора, уже по улице звенят, приближаясь, и слышно тарахтение телеги.
Проедут по длинной, пыльной, с нависшими с обеих сторон вербами, кривой улице, постепенно умрет звон, – опять то же…