Том 3. Рассказы и очерки
Шрифт:
Вскоре и мальчики заснули. Пламя костра, быстро уничтожившее мелкий хворост, теперь лениво вьется меж корявых толстых пней, приваленных друг к другу… Темное небо смотрит сверху и будто дышит своими огнями. По временам с яру свалится подмытый песок с медленным шуршанием, напоминающим вздох… Где-то за пределами освещенного пространства береговой лес бормочет и по временам шевелит беспокойно спящими ветвями…
Все эти ночи, которые мы проводим на берегу Керженца, мне не спится, несмотря на то, что дни проходят в довольно тяжелой работе, а по вечерам при свете костров я заношу в книжку впечатления дня. Не спится мне потому, что этих впечатлений слишком много, что даже в тишине ночи они толпятся к костру, обступают
Почему-то мне вспоминается лесничий, с которым я познакомился в Хахалах. Лесничий — поляк, зовут его Казимир Казимирович, живет в Хахалах давно. Он устроил себе прелестное, уютное гнездышко в своем казенном домике… Домик этотстоит на конце села, на круче. Отсюда видна река, луга за рекой, за лугами леса и леса… Светлозеленые, темные, синие, фиолетовые на дальнем горизонте — они стелются вдаль, скрывая в себе излучины Керженца… Кой-где уверенно прорезали их прямые просеки, правильные рубки легли ровными площадками, молодые поросли, точно подстриженные, плотно примкнули к высокому старому лесу… И когда с бельведера я смотрел на все это, домик лесничего казался мне центром, откуда исходит и куда стремится весь этот порядок, заметно проложивший свои следы среди первобытного хаоса лесов.
Внутренность этого дома приятно ласкала глаз, усталый от однообразия и пустынной дикости. Старинные картины по стенам, полки с книгами, какая-то особенная тишина, отпечаток уютности и порядка… Умный взгляд и снисходительно-насмешливая улыбка во время разговора тоже очень понравилась мне в лесничем. Он рассказывал о том, как ему трудно было здесь сначала, как мужики не могли свыкнуться с разумными взглядами на лесную собственность, как его предшественнику и ему приходилось здесь бороться с их притязаниями, как, наконец, путем долгой борьбы, настойчивости и системы мало-помалу совершается настоящий переворот во всей этой лесной местности… Какое-то особенное, немного презрительное сожаление слышалось в его голосе, когда он говорил о мужицких взглядах на государственную собственность… Из-за желудей мужику ;ничего не стоит, рубить полувековые дубы… Из-за лыка он обдерет сотни деревьев, для расчистки палом лесной кулиги — сожжет сотни десятин леса. Вот и теперь с Ветлуги на Волгу тянет на десятки верст чадный падымок.
Казимир Казимирович — поляк, и мне казалось, что поляки — отличные лесничие. Немец чиновник — порой высокомерен и жесток. Русский сам слишком близок к взглядам своего народа. Они легко находят отклик в его душе, он рефлектирует… Если он плут, — плутовство его размашисто и недисциплинированно. Если честный человек, — честность его порывиста и неспокойна. Поляк культурнее, выдержаннее, в нем крепче и устойчивее «цивилизованные» взгляды на земельную собственность… И я с некоторым удовольствием выделил среди своих впечатлений фигуру Казимира Казимировича…
Костер начал угасать… Потянуло с реки сырым холодком. Аксен поднялся из-под своей лодочки, повернул пни, и огонь ожил.
— Не спишь? — спросил он у меня, опять ложась на место.
— Не спится, — ответил я.
— Устал, верно, за день-то… Ты вот в Хахалах когда был? Вчера? Не знаешь ли, Казимирушка, лесничий, там?
— Там… — ответил я, удивленный этим совпадением наших мыслей, как будто беспокойный шорох
— Казимир? Ничего, хороший. Простой он, даже и разговористой…
И вдруг, без всяких переходов, он прибавил:
— Мягко стелет, да жестко спать.
— Что так? — спросил я…
Аксен не ответил. Он прислушивался к чему-то в смутном лесном шорохе. Через некоторое время и я различил в неопределенных шумах более отчетливые звуки. Кто-то грузно пробирался сквозь чащу к реке… Тяжелый всплеск… Потом другой, третий…
Аксен покачал головой и сказал:
— Медведица это… Сам-третей с медвежатами… За реку перевалилась…
Мне уже ничего не было слышно, но Аксен еще долго прислушивался, выделяя шаги медведицы из лесных шумов.
Мне захотелось расспросить у него о глубинах лесов, в надежде, что тут скажется и глубина лесной души… Что он думает о боге, о мире?.. Слыхал ли о «Святом озере»? Встречал ли в лесах таинственную «нежилую силу»?.. Помнит ли рассказы о подвижниках?..
Но когда в лесу все окончательно стихло и Аксен круто повернулся ко мне, — то в голове его бродили мысли все о том же Казимирушке.
— Ты, Владимир, как полагаешь, — спросил он, — можно нам теперь медведей бить?..
— Отчего же?
— Нельзя, брат… Хошь он тебе навстречу попадись… И будь ты теперича не то что с дробовиком… с ружьем, с настоящим… а тронуть его не моги. Сделайте милость, Михайло Иванович, проходите! Нас только не троньте, а нам не приказано, чтоб вашу милость беспокоить.
Он прислушался, ожидая от меня реплики, и продолжал:
— Ты думаешь, он этого не понимает? Нет, брат, поймет… У-умная тварь, только слов не знает. А и то в лесу слыхал я — медведь с медведицей баяли. Веришь совести, ну, вот ровно человеки, только не по-нашему… Понимает он всякую штучку. Вот в старые-то времена к избам, что есть, вплоть подходили. Мужик запрется, а он, что ты думаешь: дверь ломать!.. Потому ихняя была сила, а мир-от слаб еще был. Ныне мир окреп — ему надо в лесу, да в чапыге коронитьця. Теперича — опять видит, — мир стеснен, — он опять прет из лесу-те. Даром, что животная тварь, а понятие у него есть… Ты не спишь?
— Нет, нет, Аксен Ефимыч! Говорите.
— Что и говорить нам — обижены мы, стеснены. Не то медведя — птицу не устрель, зайца не тронь, лутдху что есть срежешь — сейчас к тебе лесничишко причаливает…
Он сказал последние слова несколько тише и махнул головой в том направлении, где вниз по реке предполагался кордон лесника.
— Нет, ты послушай-ко, что еще безбожные-те люди выдумали. Ежели тебе сейчас о бортях рассказать… Пожалуй, еще и веры-те неймёшь, скажешь — хвастат Аксен-от Ефимыч, зря бает…
Он придвинулся ко мне и поправил костер. Я тоже подвинулся и, опершись на руки, смотрел в простодушное лицо рассказчика, освещенное огнем.
— Этто плыли вы ныньче, не видали ли борти над рекой? Видели? Ну, мои — борти. Минуя этих, еще по лесам у меня не мало число есть, кои от родителя еще оставши, кои сам промыслил. Хорошо. Приезжает лонись левизор и созывает нас, стариков, к себе. И Казимирущко тут же. — Ну, старик, есть у тебя борти? — Есть, мол. — А что плотишь? — Три рубля плачу, — ни за што, говорю, ваше благородие. — Теперь, говорит, плати двенадцать!.. — Что, мол, такое? Я ваше благородие, согласен, как прежде, по три рубля попенных платить, а двенадцать за что же? — Нет, говорит, такой ноне закон: двенадцать рублей. — Хорошо, говорю, стало быть, это уже навек, что ли? — Что ты, что ты, старик! На год, на один. — Тут уж я не вытерпел. — Как это, говорю, может быть? Унас не гари, не рамени… На гарях — цвету много… В рамени липа цветет… Понос пчелы большой… А тут нешто можно экую махину денег со пчелы согнать… Не согласны мы. — А не согласен, говорит, так вот что: плати три рубля за пень, да убирай его куда хочешь…