Том 3. Советский и дореволюционный театр
Шрифт:
Не только значительная часть передовой интеллигенции пошла на службу сытому обществу, желавшему тонких развлечений и европейских наслаждений, но и часть самого купечества и мошной и душой вошла в это строительство своей культуры. Очень достопримечательно, что это искусство и, в частности, этот театр крупной буржуазии и крупной интеллигенции были также любимы и мелкобуржуазной интеллигенцией. Художественный театр вообще отнюдь не отличался какими-нибудь грубыми купеческими чертами, а, наоборот, оказался самым европейским из всех театров Европы; он казался внутренне одухотворенным, изящным, преисполненным своеобразной религией искусства.
Это вовсе не должно удивлять нас. В этих прекрасных результатах сказались, в сущности, слабость нашей буржуазии и слабость нашей интеллигенции. Да, как это ни странно, но это так. Большая культурная сила художественного расцвета 90-х
Слабость родила силу, но какую силу? Огромный порыв к искусству, как к какой-то высокой игре, при полном непонимании социального значения театра.
А почему я говорю о слабости интеллигенции? Потому что интеллигенция, которая до сих пор в лучшем своем отряде была ярко оппозиционна, была преисполнена общественных политических страстей, к этому времени оказалась в этом смысле выхолощенной. Я говорю не о всей интеллигенции, конечно, а о той ее части, которая льнула к буржуазной чистой художественности. Она нашла, что сделка для нее крайне выгодна; она получила от купечества средства на создание искусства, и при этом искусства изящного и даже — если это угодно было — философски насыщенного, ценою одного только отказа от общественной определенности. Между тем значительная часть интеллигенции считала себя к началу 90-х годов окончательно разбитой и после ночных 80-х годов восторженно уцепилась за спасательный круг, который был ей брошен рукою выросшего культурного купечества.
Будучи аполитичными, бестенденциозными, будучи «чистыми артистами», артисты Художественного театра играли все, что было вообще изящно и эффектно. Они отражали и натурализм, стремящийся к точной копировке предметов и явлений, и импрессионизм, схватывающий тончайший аромат их, и символизм, сочетаемый со всякой любовью к фантастике. Порою давали они и общественно заряженные спектакли. Но если это случалось, то попутно, между прочим, именно в силу многогранности, в силу пестроты, которые, как я отмечал еще в давней моей статье в книге «Кризис театра», — если не ошибаюсь в 1907–1908 году 7 , —составляют и досадную черту этого слишком многоликого театра и его привлекательность; ведь они дали ему возможность создать подходы к самым разнообразным формам театра, которые могут быть утилизованы и позднее.
Художественный театр, сойдя с основного пути нашей реалистической театральности, разработал немало других путей. Правда, искал он их чисто по-эстетски, но при этом находил иногда много полезного.
Правда, общественное устремление старого Художественного театра и его многочисленных отпрысков в высокой степени противоречит нашему миру, который требует точной целевой установки, которые ставит театру в жгучей форме как раз социальную задачу, внутренне неприятную эстетствующей буржуазии и поэтому систематически ею отвергавшуюся. Но это не кладет непроходимой пропасти между нашей эпохой и этого типа театрами. Эпоха может перетянуть их. Народный артист Станиславский, правда, говорит, что актер, играющий на сцене роль общественного человека, совсем не должен думать о внутренней значимости той общественности, которую изображаемое лицо несет с собою. «Нужна только интуиция и искренность — тогда сам собою получится и общественный эффект», — говорит Станиславский. Он базируется при этом на своем опыте с фигурой доктора Штокмана 8 . Но не трудно вычитать у самого Станиславского, что фигура доктора Штокмана была ему глубоко симпатична. Конечно, если вы симпатизируете
Отсюда я делаю вывод, что точка зрения Станиславского далеко не вполне верна. При изображении общественных пьес спектакль зажигает и воспламеняет сердца зрителей тогда только, когда определенные положения, провозглашаемые на сцене, дороги и близки и драматургу и исполнителю.
Нечего и говорить, что пока между Художественным театром, ставшим на довольно бледные сменовеховские позиции, и основным идейным и эмоциональным содержанием нашей эпохи имеются значительные «неувязки». Мы видели, что максимум искренности и стремление дать положительную краску театр проявил в той части «Дней Турбиных», где производится попытка реабилитации боровшейся против революции интеллигенции. Это не попытка проповедовать их идеологию, это, конечно, только попытка защитить их морально, с признанием вместе с тем их политической неудачи, их политических ошибок. Но степень интуиции и искренности, внесенная артистами в мнимоположительные фигуры этой пьесы, свидетельствует о большой обывательски-интеллигентской закваске, сохранившейся в театре.
И все же даже пьеса «Дни Турбиных» является огромным шагом вперед для Художественного театра.
Разве он не нашел в себе силы с великолепной сатирической яркостью изобразить фальшивую гетманщину, разве при всей, может быть, двусмысленности сатиры, брошенной в лицо петлюровщине, в соответственных сценах не было показано умение театра давать яркую физиономию вчерашнего, почти сегодняшнего дня?
Дело нашей общественности не отталкивать этот театр, а привлечь его к себе постепенно. Наши идеалы так велики, наше строительство так могуче, страсть, которая пламенеет в передовых отрядах нашей страны, так огромна и прекрасна, что мы имеем все основания надеяться завоевать этот театр и сделать из него великолепный рупор, в значительной мере нашрупор. Художественность же манеры театра, его гибкость, находчивость, возможность дальнейших плодотворных исканий не подлежат никакому сомнению. Театр далеко не умер и не засох в своей традиции. Не может быть, чтобы дальнейшее его развитие не испытало на себе влияния раскаленной атмосферы революции.
Наконец, третье направление было «ультрамодерное», то, которое выражало последний излом в Европе. В чисто эстетском виде оно выступило у Таирова. Ко времени создания театра Таирова начал уже укрепляться в передовых кругах буржуазии чисто формалистический уклон. В нем сказалось одновременно дальнейшее опустошение буржуазии и буржуазной интеллигенции, дальнейшее угасание в их сознании чувства общественности и вместе с тем известное возрождение крепости, жесткости, самоуверенности господствующих групп. Все это кристаллизовалось вокруг мировой войны, а стало быть, и вокруг империализма.
Империализму присущи величайшая безыдейность и даже бесстыдство в отношении идеала, но вместе с тем вера в силу. Общество, голо провозглашающее право сильного, конечно, отбрасывает, как гнилую романтику, всякий идеализм. Как никогда, буржуазия стала практична и своим холодным ветром развеяла всякие туманы, обнажая вещи, как они есть. Что же осталось от искусства, когда туманы иногда действительно гниловатой, а иногда юношески горячей романтики были развеяны? От искусства осталось развлечение и спорт, с одной стороны, ремесленно-инженерные формы — с другой.
Курьезно, что и некоторые идеологи пролетариата решили, что именно такое отношение к культуре единственно правильно, поверили буржуазии, будто романтика всегда есть такой гниловатый туман; а под романтикой разумели и психологию, и литературу, эстетику, идейность и все прочее. Таиров стоял на этой точке зрения (хотя и не в качестве идеолога пролетариата), но он еще не дошел до ограбления вкуса, к которому такая формалистическая точка зрения ведет неминуемо. Камерный театр задержался на переходной стадии (родственной искусству Пикассо), когда произведения искусства ценятся как чисто формальные достижения, но все же не в отношении побочных служебных целей, а именно за, так сказать, художественную остроту, за приятные в своей бесполезности конструкции.