Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы
Шрифт:
В эту туголянскую страну я ходил из Шепелева, последнего села, тяготеющего к Москве. В Шепелеве с испокон веков жили шорники, – вернее, жили и занимались земледелием их женщины, а сами шорники работали в Москве, деляги-ребята много всего московского тащили бабам в деревню. Тут у меня и сейчас есть довольно знакомых, отличных людей. И вот замечательно, когда кому-нибудь в этом краю станешь расхваливать шепелевских, получаешь неизменно один и тот же ответ, что, мол, их отцы и деды жили в Москве и там научились хорошему. Будь это раз, а то постоянно, и оттого является желание противопоставить это одностороннему огульному суждению о вреде цивилизации. Напротив, если по клюквенной тропе, единственному пути через мох, перейти в Ведомшу, где люди живут исключительно дарами природы – сбором клюквы, смолы с подсеченных деревьев, перегонкой дерева в деготь и скипидар, – то надо быть каким-то неисправимым народником или толстовцем, чтобы соблазняться примером жития этих всегда бледных от вдыхания баговника людей, часто с зелеными лицами от постоянного недоедания.
Туголянские озера лежат как раз между Шепелевом, где я временно жил, и теми чахлыми замошными деревнями. Много видел я мест по Дубне столь глухих, что без особенного уменья рассказывать, писать и фотографировать
Так привычно сложилось в уме, что мох бывает именно уже после воды, в промежуток, когда вода для нас умирает и рождается суша. Я даже и знал, что вот сейчас увижу озеро, и все-таки сразу остановился здесь, восхищенный блеском как бы нежданной воды с бесконечными отражениями береговых дебрей. Я сидел у воды на мху против березы, объятый девственной пустыней, пока, наконец, стало как-то не по себе: объятия моховой пустыни с сильнейшим одуряющим запахом баговника стали похожи на кошмарные объятия больницы, когда пациент задыхается от хлороформа на операционном столе. Береза стояла на маленьком моховом полуострове, и мне было почти физически больно, что нетвердо стоит она и сразу может исчезнуть, что так и все здесь… Всюду слышишь теперь даже в деревенском народе модное слово «факт», а между тем, думалось, самый главный, самый большой факт – земля под ногами, едва ли что-нибудь значит без личной человеческой дружбы с этой землей. Мне захотелось человека видеть хоть какого-нибудь и не думать с ним, не работать, а поболтать бы. Обрывок лаптя под березой попал мне на глаза, остатки костра, сорванный на растопку и брошенный почему-то лоскут бересты, темный пояс на березе, откуда был сорван лоскут, и повыше немного пояска заросшие, заплывшие, не менее как лет двадцать назад вырезанные буквы. Вспомнилось, что было у нас двадцать лет назад, до войны, до революции, – года в моих воспоминаниях превращались в столетия, и так перед этими оплывшими, позеленевшими, замшелыми буквами я стоял, как археолог, разбирающий клинописные надписи. Я списал себе в книжечку эти буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С, и долго думал над ними. Доставляла отраду близость даже к такому человеку, писавшему двадцать лет назад ножом па березе непонятные буквы, и я, несколько успокоенный, вернулся к волнующей меня на мхах мысли о фактичности самой земли. «Все движется, – подумал я теперь, – одно переходит постоянно в другое, – как же это не факт? Мох вырос на воде, на мху очень долго укреплялась береза, пришел человек и написал на березе, через двадцать лет пришел другой человек и старается понять его слова…»
Я встал, встряхнулся, проверил направление по компасу и пошел искать второе озеро, Малое Туголянское. Было сказано мне перейти речку Шусту, впадающую в Большое Туголянское озеро, отсюда, держась клюквенной тропы, пройти еще сто шагов и взять влево, в полукилометре от тропы будет Малое озеро. Тысячи раз я в своей жизни блуждал, доверяясь топографии крестьян, и вот до сих пор не перестаю забывать это и при всяком случае вновь доверяюсь. Все я верно проделал, как мне говорили, и все-таки попал в непролазную крепь, вокруг были какие-то очень топкие бочаги, заросшие камышом, тростниками, черная ольха была густо обвита хмелем, прыгаешь через бочаг и головой попадаешь в петлю хмеля, словно черт ловит тебя. Вот, кажется, свет показался, лезешь туда, и это светлое не лучше темного: это засох молодой бор. С дубинкой в руке идешь по такой сухой чащуре и валишь все; была тут довольно большая береза, я чуть только задел ее, и она повалилась, в воздухе как-то распалась и одним куском больно задела. С большим трудом выбрался я с этого лесного кладбища на суходол, покрытый частым сосняком. Смолистый подрост не царапал меня, верхние веточки, почти голубые, были так нежны, что если очистить, то и есть можно с грехом пополам. Среди этой молодежи, – как видно, отец ее, оставленный когда-то при рубке для обсеменения, – стояло огромное засохшее дерево. Отживший семенник как бы полулежал на молодых, раскинув по небу свой черный, очень сложный скелет, только на самом верху его был небольшой завиток с зелеными иголками. Любуясь причудливым сплетением черных сухих веток на фоне ясного неба, я захотел сделать снимок старика а для точности фокуса стал проверять расстояние от себя шагами. Нечаянно бросив взгляд на ствол падающего дерева, я вздрогнул и чуть не выронил аппарата из рук. Я вынул книжечку, сличил, и да! – та же самая рука, только еще лет на десять глубже в историю, вырезала и на этом стволе эти буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С.
На клюквенной тропе от давления ног обнажаются корни деревьев и очень мешают ходить, а еще от давления ног понижается грунт, с ближайших моховых кочек влага стекает сюда, и оттого рядом с тропой по обе стороны флора изменяется, вместо баговника вырастают какие-то злаки с очень худыми метелочками на тончайших высоких стеблях и с бледно-зеленой травой. Так точно и люди в этих отставших от общей жизни селениях. Нет, конечно, это не мох, это настоящие люди, но, как болотные злаки, они худые и с бледно-зелеными лицами. Не нужно мне лиц этих, не нужно голосов, я во мхах на огромном расстоянии, среди редких желтеньких сосен, густо-зеленого баговника, лилового вереска, голубых и красных ягод, вижу бледную зелень и всегда безошибочно говорю: это тропа человеческая. Как в этот раз я обрадовался, заметив но зелени выход из мха! Очень недолго пришлось мне брести клюквенной тропой; перейдя заросшую ольхой топкую приболотицу, журавлиху, я очутился на сухом берегу среди множества стоптанных лаптей: это место было
Мне сразу же назвали одного старика, первого ягодника, грибника, знатока всего леса в краю. «Петр Ефимыч, – говорили они, – летом и осенью из леса не выходит». Рассказывали жуткую историю его столкновения с сыном из-за снохи, что сын будто бы через это погиб. В крестьянском быту, как в лесу, много бывает такого; что там на деревьях оставляет узлы, то у людей наплывает и держится в памяти. «А может быть, – думалось во время этого рассказа, – и все наше радостное чувство природы такого происхождения: от большой беды в первый раз пошел этот человек бродить по лесу за грибами, за ягодами, да так полюбилось, что теперь и не помнит и не знает, отчего все началось, думает, от радости, а оно от великого начального своего горя».
Вечером я не застал его дома, а утром до солнца он сам явился ко мне с лукошками в руках и валенками, такими старыми, что через их окошко в подошве виднелось избяное окно: такие валенки часто берут с собой в лес старики ноги погреть после холодной росы. Вокруг темно-красного лица старого грибника везде торчали седые пуки, нос ястребиный, глаза, еще вполне живые, смеялись. Мы пошли в мох, я приготовился выслушать тяжелый рассказ наверно же все-таки как-нибудь да наказанного жизнью отца. Я задал моему спутнику вопросы, близкие к этой теме, не потому что очень уж любопытствовал, – напротив: чтобы поскорее отделаться от неизбежного рассказа и потом без помехи греховной отдаться лесным впечатлениям. Утро было мое любимое, когда солнце чуть прикрыто легкими облаками и оттого в природе становится все как бы задумчиво и глубоко. Старик, однако, как мне казалось сначала, очень ловко зачем-то увертывался от моих вопросов и все сводил к любимой своей клюкве: оказывается, зеленая клюква тоже годится, в чаю она лучше лимона и как будто даже помогает против изжоги, а клюква-веснянка, пролежавшая зиму под снегом, совсем сладкая. Чего-чего только не пересказал мне о клюкве старик, потом о бруснике, чернике, гонобобеле! Мало-помалу я стал понимать, что старик или очень умен, или особенно по-умному прост: может быть, он даже и не понимает моего подхода, и, если бы я просто спросил, он просто бы ответил. Но зачем же мне выспрашивать у человека о том, что он уже пережил?
Мы скоро пришли к Малому Туголянскому озеру, я вчера блуждал очень недалеко от него потому, что мне грубо соврали: сворот от Шусты был не в сотне шагов, а почти что в километре. Это озеро несколько меньше Большого и вытянуто, а не кругло, бор на берегу его в два яруса, молодой впереди у самого берега, старый дальше виднелся за просекой. Красивы береговые травы и моховые деревья на фоне воды, я тут много фотографировал, а старик занялся костром и кипятил чайник. Ничего нет прекрасней для меня таких лесных чаепитий. Мы пили и кисленькую ягоду доставали, не трогаясь с места, возле себя. Мне думалось теперь, за этим чаем, что, конечно, и у ягод в прошлом была тоже беда и все-таки вышли же они в свое бессловесное свидетельство жизненного блага. Так с этими разными мыслями, вероятно, я и прикорнул, прислонившись к стволу дерева. Потом я не поверил сначала глазам, мне думалось, я это вижу во сне: в трех шагах от меня, по ту сторону костра, старик вырезал те самые, два раза в разных местах уже встреченные мною, буквы: 0-Н-Ч-К-Н-Д-С. Буквы располагались одна от другой с большим знанием дела, именно так, чтобы обогнуть равномерно весь ствол березы. Сначала старик стоял ко мне задом, и я не мог рассмотреть, с каким лицом он писал. Когда же он завернул, то мне показалось, будто он во всю щеку улыбался, и только уж когда он оказался против меня, я увидел, что это не от улыбки вздулась щека, а только от большого старания: писатель высунул язык, держал его наружи желтыми зубами как бы в помощь своему писанию, и оттого щеки сложились в улыбку.
– Что это значит такое? – спросил я, когда старик, обойдя березу, убрал язык и, думая, что я все еще сплю, поглядел на меня, как на мальчика, которому он приготовил чудесную игрушку.
– Что это значит? – повторил он, закрывая глаза от наслаждения.
С любовью он оглядел кругом всю свою надпись, что-то заметил, стал поправлять, а желтые зубы опять захватили красный язык в помощь писанию.
– Что это значит? – повторил он еще раз у костра и принялся рассказывать.
Было это, конечно же, в некотором царстве, в некотором государстве при царе Горохе. Однажды солдат, постоянный герой старых сказок, шел лесом и увидел на дереве вырезанные буквы: О-Н-Ч-К-Н-Д-С. Долго думал солдат и надпись эту разгадал в таком смысле: О/тсюда Н/едалече Ч/етыре К/очки Н/айдешь Д/енег С/умму. Солдат, разобрав надпись, пошарил поблизости, нашел четыре кочки, а возле них была сумма денег. В деревне как-то пронюхали, что солдат нашел сумму денег. Явились чиновники, деньги взяли, а солдата отдали под суд. Выслушав рассказ солдата, судьи отправились на место, увидели надпись, четыре кочки и ямку, где прежде лежали деньги. Думали-думали судьи, и пошла у них разнодырица: одни стояли, чтобы деньги у солдата взять, другие отдать. Глядел-глядел на них солдат и говорит: «Праведные судьи, прошу я вас, прочитайте надпись с другой стороны». Бились-бились судьи, а надпись все-таки прочесть не могли. «Разрешите, праведные судьи, – попросил солдат, – мне самому прочесть». Судьи разрешили, и солдат прочитал: «С/умму Д/енег Н/ашел К/азенный Ч/еловек Н/адо О/тдать». «Надо отдать!» – в один голос сказали все праведные судьи. И отдали деньги солдату за его счастье и ум.
И все!
– А что это значит? – спросил я. – Вчера видел я старое семенное дерево, и на нем были вырезаны эти же буквы и, видно, лет пятнадцать тому назад или больше.
– Больше! – воскликнул Петр Ефимыч. – Лет тридцать.
И стал рассказывать, как он написал это одному министру во время волчьей облавы: дерево это и тогда уже было старое. А еще надпись была одному охотнику, богатому англичанину, и последняя – видному советскому деятелю, тоже охотнику. Теперь он на дереве пишет мне за то, что я снял его карточку, он знает наверно, что мне понравится: всем очень нравилось.