Том 3. Журавлиная родина. Календарь природы
Шрифт:
– Ну, ребята, – говорю им, – чувствуете вы, какой нынче день, весна света в полном разгаре, скоро вода погреба зальет, живо, живо работайте, други!
Мы славно поработали, и от этой вольной работы здоровье души переливается через край.
Стою, опираясь на погруженную в снег лопату, и не могу себе ясно сказать, кого я так сильно люблю.
Над фиолетовым лесом играют два ворона, кувыркаются.
Да вот же кого я люблю – эту птицу! В зимний страшный день, когда от сильного мороза солнце как будто распято на светлых столбах, все засыпано снегом, спрятался человек, зверь, птица обыкновенная на лету падает мертвая и только я – живая душа – еду, неуверенный, доберусь ли домой, – вот этот черный ворон над белым покровом летит высоко,
А вот теперь у ворона разгар любви: нижний с разлету сшибает верхнего и поднимается выше, сбитый проделывает то же самое, и так, чередуясь, летят они все выше, выше и вдруг с криком ринутся вниз и сейчас же наверх.
Вороны кувыркаются – до чего хорошо! В душе звучит мелодия, и вместо слов отзывается мне все голубое небо, и по этому светлому половодью вот опять плывет теплое облако, как большая белая птица, подымая высоко лебединую грудь, никем не помятую.
С осени лежала на лугах паутина, по народному календарю – к урожаю, все Рождество на деревьях был иней – опять к урожаю, и что снегу навалило порядочно – тоже все к хорошему, а вот что на Евдокию петух не напился – это к трудной весне: метель на Евдокию – у мужика все выметает из закрома. Солома, сено, овес – все вздорожало.
Но в нашем лесном краю, где зимой возят на станцию лес, задержка в ходе весны идет на добро: лишних недели две санного пути – все дай сюда. Я тоже люблю, когда снег задержится и весна света разгорится над снегами до того, что настоящие летние громады кучевых облаков перемещаются по небу и оставляют на снегу переходящие голубые пятна. Когда весна света перестоится, то и радость ожидания до того доходит, что трудно ее выносить.
Мне ли не знать, как много беды на земле, как нечеловечески жестоко иногда говорить о радости жизни, но сейчас мне кажется: если бы суметь с большой осторожностью высказать свою радость и как-нибудь обмануть слабых, то это и было бы как раз то, что надо.
Под вечер стало сильно морозить, но громадное летнее облако держалось до темноты. Наклонился месяц, и между звездами одна особенно мерцала, непрерывно меняя синие, зеленые и красные рубашки.
Зачем же мне скрывать эту минуту: душа моя переполнена счастьем, а впереди я ничего не боюсь.
Вы думаете, я говорю это, как русские писатели, чтобы потом по контрасту сильнее показать какие-нибудь ужасы жизни? Положа руку на сердце, говорю: ничего подобного. Я хотел бы написать повесть с хорошим концом, чтобы все закончилось свадьбой.
Скрипят по морозу подсанки огромного обоза. По глубокому снегу нельзя его обойти, и волей-неволей я должен идти за ним, умеряя свой шаг.
Лес везут сильные мужики, у кого лошадь хорошая и может выдержать эту большую работу. Слабым да бедным людям зиму приходится сидеть на печке. Зимой, пройдя по деревне, сразу можно узнать дворы, где ворота занесены и на сугробах нет следа даже кошачьего.
Обоз идет в глубоком молчании, и только иногда слышатся рабочие слова, понукивание лошадей. Каждый из этих людей, шагающих ночью десятки верст рядом с подсанками, сосредоточил в себе в меру своего чувства и разума жизнь огромного народа, перенесшего небывалый в истории опыт.
– Мирон Иваныч, – говорю я, – расскажи мне, пожалуйста, как ты воевал, что видел в плену. Подумав немного, он начинает:
– В каком это было государстве, в каком городе – не знаю. В Германии? Нет, не в Германии. В Австрии? Нет, не в Австрии. Лагерь наш был в церкви, начальство и жизнь были германские…
Мирон Иваныч начинает свой рассказ из новой жизни совершенно так же, как старые люди сказки рассказывали: в некотором царстве, в некотором государстве.
– А когда это было, в каком году?
– В каком году – теперь не запомню. Было это, конечно, при царе Николае.
Это значит, как при царе Горохе. Так создается сказка: устраняется место, время, и от этого самая обыкновенная жизнь становится волшебной.
Жили-были
– Почему же ты, – спросил я, – добивался записки, когда все ушли?
– Потому что, думаю, какая же наша сила, ежели германский офицер с побегом согласен.
Потом Мирон Иваныч стал очень хвалить интеллигенцию и уверять меня, что не будь у нас интеллигенции, то и он бы пропал, когда вернулся из плена домой. Думал, в рай идет к себе на родину, а вернулся – семья побирается, и сам ничего не может понять. Пошел в город посоветоваться с богатой купчихой Василисой Петровной. «Не мне тебе теперь помогать, – сказала Василиса Петровна, – а ты мне помоги». И надавала ему всяких своих вещей, больших и маленьких и даже серебряных, чтобы спрятал куда-нибудь и поберег. «В долгу не останусь», – уверяла Василиса Петровна.
Во время этого длинного рассказа о Василисе Петровне я потерял волнующую меня мысль и, с трудом наконец вспомнив ее, сказал:
– Мы ведь, кажется, заговорили о русской интеллигенции, Мирон Иваныч… Каким же образом вышел у тебя рассказ о купчихе Василисе Петровне?
– Вот именно, – ответил Мирон Иваныч. – Не будь Василисы Петровны, пришлось бы идти по миру. А тут я сразу стал на ноги. Теперь дом у меня новый, лошадь хоть и одна, да, вон посмотри, за две везет, корова хоть и одна, да круглый год с молоком, и овец полон двор.
Закончив рассказ, Мирон Иваныч захотел помочиться и отстал от обоза. Я спросил его здоровенного сына:
– Петруша, почему ты не идешь в комсомол?
– Не хочу старика обижать. Не будь его, я давно бы уже был в комсомоле.
– А что тебе там?
– Как что? Комсомольцев на фабрику берут в первую очередь. Не будь старика, я бы теперь в месяц шестьдесят рублей получал и не возил в ночь и в полночь двенашник на станцию.
Так понимал сын комсомол.
Отец же, догнав обоз, говорил.