Том 4. Богомолье
Шрифт:
– Я, Михал Панкратыч, буду за троих, дозвольте… а на портомойке Василь-Василич Ондрейку оставил без меня, дозволил… уж и вы дозвольте.
Совсем – овечка. Горкин трясет бородкой: ладно, оставайся, руби капусту. И Горкину нравится Денис: золотые руки, на все гожий, только вот пьяница. А потому пьяница, что..
– Их не поймешь… как журавль с цаплей сватаются, вприглядку!
Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить-не-перерубить. Василь-Василич заправляет одним корытом, другим – я с Горкиным. Корыта из толстых досок, огромные, десять сечек с каждого боку рубят, весело слушать туканье, – как пляшут. В том корыте серую капусту рубят, а в нашем – белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую,
– Зна-ю, чего ты думаешь… Обиды тут нет, косатик. Ваша послаще будет, а мы покрепчей любим, с горчинкой, куда вкусней… и как заквасится, у ней и дух пронзей… самая знаменитая капуста наша, серячок-то.
Все надо по порядку. Сперва обсекают «сочень», валят в корыто кочни, а самое «сердечко» в корыто не бросают, в артель идет. Когда ссекают – будто сочно распарывают что-то, совсем живое. Как наполнится полкорыта, Горкин крестится и велит:
– С Богом… зачинай, робятки!
Начинается сочное шипенье, будто по снегу рубят, – так жвакает. А потом – туп-туп-туп… тупы-туки… тупы-туки… – двадцать да двадцать сечек! Молча: нельзя запеть. И Горкин не запретил бы, пригодную какую песню, – любит работу с песнями, – да только нельзя запеть, «духу не выдержать». Денис – сильный, и он не может. Глупая Маша шутит: «спой ты хоть про капусту, в кармане, мол, пусто!..» А Денис ей: «а ты косила?» – «Ну, косила, ложкой в рот носила!» Совсем непонятный разговор. – «А что тебе, косила, тебя не спросила!» – «А вот то, знала бы: что косить – что капусту рубить, – не спеть». А она все свое: «пьют только под капусту!» Горкин даже остановил: «чисто ты червь капустный, тебя не оберешь».
– Годи, робята…
Горкин черпает из корыта, трясет в горсти: мелко, ровно, капустинка-то к капустнике. Опять начинают сечку, хряпают звонко кочерыжки. Горкин мне выбирает самые кончики от хряпки: надавишь зубом – так и отскочит звонко, как сахарок. Приятно смотреть, как хряпают. У молодых, у Маши, у Дениса – зубы белые-белые, как кочерыжки, и будто прикусывают сахар, будто и зубы у них из кочерыжки. Редиской пахнет. Швыряются кочерыжками – объелись. Веселая – капуста эта! Ссыпают в кадки, перестилают солью. Горкин молитву шепчет… – про «жертву радования»?..
В канун Покрова, после обеда, – самая большая радость, третья: мочат антоновку.
Погода разгулялась, большое солнце. В столовую, на паркет, молодцы-плотники, в родовых рубахах, чистые, русые, ясноглазые, пахнущие березой банной, втаскивают огромный рогожный тюк с выпирающей из него соломой, и сразу слышно, как сладко запахло яблоком. Ляжешь на тюк – и дышишь: яблочными садами пахнет, деревней, волей. Не дождешься, когда распорют. Порется туго, глухо, – и вот, пучится из тюка солома, кругло в ней что-то золотится… – и катится по паркету яблоко, большое, золотое, цвета подсолнечного масла… пахнет как будто маслом, будто и апельсином пахнет, и маслится. Тычешься головой в солому, запустишь руки, и возятся под руками яблоки. И все запускают руки, все хотят выбрать крупное самое – «царя». Вся комната в соломе; под стульями, под диваном, под буфетом, – везде закатились яблоки. И кажется, что они живые, смотрят и улыбаются. Комната совсем другая, яблочная. Вытираем каждое яблоко холстинным полотенцем, оглядываем, поминки нет ли, родимые ямки-завитушки заливаем топленым воском. Тут же стоят кадушки, свежие-белые, из липки. Овсяная солома. пареная, душистая, укладывается на дно кадушки, на нее – чтобы бочками не касались – кладутся золотистые антоновки, и опять, по рядку, солома, и опять яблоки… – и заливается теплой водой на солоде.
На «яблоках» все домашние: даже и отец радуется с нами, и матушка, на креслах… – ей запрещают нагибаться: она ходит тихо и тяжело, «вынашивает», и ее все остерегают, даже Маша: «вам, барыня, нельзя, я вам достану яблочко». Кругом кресел, все мы ее обсели: и Сонечка, и Маня, и брат Коля, и старая кривая Васса, которая живет в темненькой и не отличит яблока от соломы, и Горкин с Марьюшкой. Маша все ужасается на яблоки и вскрикивает, как будто
Плотники поднимают отяжелевшие кадушки, выносят бережно. Убирают солому, подметают. Многие дни будут ходить по дому яблочные духи. И с какой же радостью я найду закатившееся под шкаф, ставшее духовитее и слаже антоновское «счастье»!..
Вот и Покров пришел, праздник Владычицы Пречистой, – во всю землю Ее Покров. И теперь ничего не страшно. Все у нас запасено, зима идет, а мы ухитимся потеплей, а над нами Владычица, – там, высоко, за звездами.
Я просыпаюсь рано, – какой-то шум?.. Будто загромыхали ванной? Маша просовывает в дверь голову, неубранную, в косах. Подбегает к моей постельке, тычется головой в подушку, кусает меня за щечку и говорит, в улыбке:
– Ду-сик… глазастенький, разунь глазки… маменька Катюшу подарила, нонче ночью! Вчерась яблочко кушала, а вот и Катюша-нам!..
Щекочет у моего носа кончиком косы, и весело так смеется, и все называет – «ду-сик». Отмахивает розовую занавеску, – и вот солнце! Праздничное, Покров.
В столовой накрыто парадно к чаю. Отец – парадный, надушенный, разламывает горячий калач над чаем, намазывает икрой, весело смотрит на меня.
– Маленькая Катюша… – говорит он особенно, прищурясь, и показывает головой на спальню. – Теперь, мальчонка, у нас пяток! Рад сестренке?..
Я бросаюсь к нему, охватываю его руками и слышу, как пахнет икрой чудесно, и калачом, и самоварным паром, и бульканьем, и любимыми, милыми духами, – флердоранжем.
– Вот тебе от Катюши нашей… розовая обновочка!.. И только теперь я вижу – новые розовые чашки, розовый чайник с золотым носиком, розовую полоскательную чашку, розовую, в цветочках, сахарницу… – и все в цветочках, в бело-зеленых флердоранжах! Все такое чудеснорозово, «катюшино»… совсем другое, что было раньше. Чашеки не простые, – совсем другие: уже и уже кверху, «чтобы не расплескалось», – весело говорит папашенька: «так и зови – „катюшки“».
И вдруг, слышу, за дверью спальни, – такое незнакомое, смешное… – «уа-а… у-а-а……».
– Новый-то соловей… а? Не покупной соловей, а свой! – весело говорит отец. – А самое главное… мамашенька здорова. Будешь молиться – Катюшеньку прибавляй, сестренку.
И намазывает мне икрой калачик.
Большое солнце, распелись канарейки, и в этом трескучем ливне я различаю новую теперь, нашу, песенку – «у-а-а… у-а-а-а…». Какой у нас свет, какая у нас радость!.. Под самый Покров Владычицы.
Разъехались плотники по домам, в деревню, зиму перебывать. И у них запасено на зиму. Ухитятся потепле, избы закутают соломой, – и над ними Покров Ее, и теперь ничего не страшно. И Василь-Василич отмаялся, укатил в деревню, на недельку: нельзя, Покров. Горя с народом принял: каждого тоже рассчитать, все гривеннички помнить, что забрали за полгода работы, никого чтобы не обидеть, не утеснить: ни отец этого не любит, ни Горкин. Намаялся-таки, сердешный, целую неделю с утра до ночи сидел в мастерской за столиком, ерошил свои вихры, постреливал косым глазом и бранился: «а, такие… спутали вы меня!..» Народу до двухсот душ, а у него только каракульки на книжке, кружочки, елочки, хвостики… – как уж разбирается – не понять. Всем вот давал вперед, а теперь и сам тот не разберет! Горкин морщится, Василь-Василич все – тот да тот. Ну, теперь всем развяза: пришел Покров.