Том 4. Книга 1. Воспоминания о современниках
Шрифт:
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:
В певучем граде моем купола горят, И Спаса Светлого славит слепец бродячий, И я дарю тебе свой колокольный град — Ахматова! — и сердце свое в придачу.Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви, тó подарить — что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей — Кремль, я бы наверное этих стихов не
Потом — читают все. Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную — народного гнева. — «Как Московский царь — на кровавой гульбе — продал душу свою — Антихристу»… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht, [154] это оперное «Отоприте! Отоприте!» — этот — это написал? — почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:
154
Мальчишка, молокосос (нем.).
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца-арское Се-ело, Свободны, веселы и пьяны, Там улыбаются уланы, Вскочив на крепкое седло.Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает — только рьяные!
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из-за его категорического обо мне, потом, отзыва — Ахматовой. Ахматова: «Какая она?» — «О, замечательная!» Ахматова, нетерпеливо: «Но можно в нее влюбиться??» — «Нельзя не влюбиться». (Понимающие мою любовь к Ахматовой — поймут.)
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне.
Читал весь Петербург и одна Москва.
…А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша «Северных Записок», которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас — на свет этих люстр и лиц.
Софья Исааковна Чацкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну — лежачую круговую, другую — стоячую: гонораров я не хотела) — и духи Jasmin de Corse — почтить мою любовь к Корсиканцу, — возившие меня в Петербурге на острова,
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник — у меня его было мало.
Дом «Северных Записок» был дивный дом; сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно-синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно — «ночь». Два часа. Звонок по телефону: «К вам не поздно?» — «Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи». — Это «как раз» было — всегда.
Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня — услышать про мой (а этим и свой) успех.
— Михаил Алексеевич! Умоляю — почитайте сейчас! А то мне — уходить. Певуче:
— Куда-а?
Объясняю.
Он, не слушая:
— За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем — давно пора уходить.
(О как мы скоро потом — все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую…)
Продолжаю умолять.
Он:
— Я прочту — последнее. (Начало о зеркалах. Потом:)
Вы так близки мне, так родны, Что, будто, вы и не любимы. Должно быть, так же холодны В раю — друг к другу — серафимы…И вольно я вздыхаю вновь.
Я — детски! — верю в совершенство. Быть может… это не любовь… Но тáк…(непомерная пауза и — mit Nachdruck [155] всего существа!) — похоже — (почти без голоса)
…на блаженство…
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:
А ваша синяя тетрадь С стихами… было все — так ново! И понял я, что, вот — страдать — И значит — полюбить другого,155
Порыв (нем.).
Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже… на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души — и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех — одетых и бронированных.
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь — жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя — и дойдя — и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, — спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Все:
— Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
— Но я обещала!
— Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
— Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
— Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет петь… Будет петь…»).