Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества
Шрифт:
Очень огорчило меня то, что случилось с тобою, мой милый Иван Васильевич. Я уверен в чистоте твоих мыслей, они так же чисты, как и вся твоя жизнь до настоящей минуты. Но в статье твоей «Девятнадцатый век» находят под выражениями явными тайный смысл и полагают, что она написана с худой целью. Обвиняют и в статье твоей о комедии «Горе от ума» твою выходку против любви к иностранцам, полагая, что ты разумеешь под именем иностранцев и тех русских, кои нося фамилию не русскую, принадлежат к русским подданным, то есть жителей наших немецких провинций. Ни этой мысли, ни худых тайных намерений ты не мог иметь: в этом я более, нежели кто-нибудь, уверен. Но правительство думает иначе, журнал твой запрещен, но тебе не запрещено оправдываться. Напиши к его высокопревосходительству Александру Христофоровичу Бенкендорфу письмо, в котором изъясни просто и цель своего журнала, и намерение, с каким написана первая статья, и настоящий смысл твоего мнения об иностранцах. Письмо должно быть написано коротко и просто, доставь его ко мне, я вручу его генералу Бенкендорфу. Твое оправдание будет, конечно, уважено. Обнимаю тебя и всех вас.
Мы не знаем, было ли написано оправдательное письмо Киреевского, по крайней мере вскоре Жуковский
Мой милый европеец, обнимаю тебя за твое милое письмо. На сих днях поеду с ним к Бенкендорфу и приложу к нему собственные объяснения письменные и словесные. Ты же с своей стороны сделай то, что я тебе советовал: напиши к Бенкендорфу от себя. Но в письме своем более старайся не доказывать сделанные тебе несправедливости, а оправдывать свою невинность. Вступайся менее за свой журнал, нежели за самого себя, и говори более о том, что запрещение журнала делает и тебя самого подозрительным правительству, чего ты не заслужил и что почитаешь наибольшим для себя несчастьем. Говори о своем желании быть полезным в смысле правительства, о своей цели распространять посредством авторства те идеи, кои правительство находит общеполезными, и о том, что неблагоприятное мнение, которое должно пасть на тебя с запрещением твоего журнала, отнимает у тебя средство доказать на деле свою к нему приверженность. Одним словом, в письме твоем должно быть менее доказательств того, что с тобой поступали несправедливо, нежели уверений, что ты заслуживаешь доброе мнение. Доказывать сильным, что они неправы, есть только вооружать их еще более против себя. Стой не за журнал свой, а за себя. Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано. Из всего этого дела видно, что есть добрые люди, вероятно, из авторской сволочи, кои вредят тебе по личной злобе, но, вредя тебе, хотят ввести правительство в заблуждение и на счет всех, кто пишет с добрым намерением. Они клевещут на эти намерения, и я уверен, что правительство убеждено, что между авторами некоторого разряда, в коем, вероятно, состою и я, есть тайное согласие распространять мнения разрушительные и революционные. Если такая мысль дана правительству, то удивительно ли, что оно смотрит на нас с подозрением и в самых невинных вещах видит то, чего в них нет и быть не может. Все можно изъяснить превратным образом. А как оправдаться, когда ни изъяснители, ни их изъяснения неизвестны, а только вследствие сих тайных клевет осуждают то, что ими зловредно обезображено. Что делать честному человеку? Он совершенно бессилен, ибо и для оправдания своего не употребить тех средств, коими так богаты его обвинители, всесильные, ибо тайные. Клевета непобедима. Как бы она ни была безумна и ни на чем не основана, все произведет она свое действие, то есть предубеждение. Оно основано не на фактах, не на действиях, а просто на общих клеветах, которые нападают на намерения. Обвинителям намерений верят на слово, а тем, кто хочет оправдать себя, на слово не поверят. Я просил о тебе и князя Дмитрия Владимировича [277] и представил ему себя за тебя порукой. Он человек истинно благородный, и необходимо нужно, чтобы он знал тебя лично. Прилагаю к нему письмо. Явись к нему с этим письмом тотчас по его приезде в Москву и покажи ему то, что напишешь к генералу Бенкендорфу.
277
Голицын. — A. M.
В приложенном к этому письме к московскому военному генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну Жуковский просит его обратить внимание на Киреевского и кончает так: «Я ничего не прошу для него от вашего сиятельства, кроме внимания, во всем остальном полагаюсь на Вас самих, на ум Ваш, независимый от предубеждений, на благородное Ваше сердце, в коем скромная невинность всегда найдет верного заступника и судью беспристрастного. С своей стороны, осмеливаюсь предложить вашему сиятельству мое поручительство за Киреевского: честным словом моим уверяю Вас, что он и мыслями и поступками будет достоин и одобрения, и покровительства».
Этим кончилось дело: Киреевский сохранил свободу личную (которая, по-видимому, подвергалась опасности), но потерял едва ли не более для него дорогую свободу деятельности — той деятельности, на которую возлагал он такие светлые надежды. Тяжелым гнетом легло на него сознание этих уз, и он замолк надолго. Расставаясь пока с его литературной деятельностью, посмотрим, каковы были те взгляды и стремления, с которыми он удалился в частную жизнь, и что это были за «разрушительные» теории, одно подозрение в которых навлекло на него такую тяжелую кару.
Значительная часть обеих книжек «Европейца» состоит из статей самого Ивана Васильевича. Первая из них, «Девятнадцатый век», послужившая к его обвинению, имеет значение передовой статьи и отчасти программы журнала. Цель ее — выяснить направление девятнадцатого века. Для этого автор прежде всего определяет господствующие направления двух эпох, предшествовавших настоящему времени, начиная с половины прошлого века. Он называет эти два направления разрушительным и насильственно соединяющим, а в современной ему эпохе видит стремление свести эти две крайности в одну общую, искусственно отысканную середину. Проследив изменение духа времени в литературе, науке и религии, он находит характер современного просвещения по преимуществу практическим. Переходя затем к России и высказав мысль, что направление нашей образованности зависит от того понятия, которое мы имеем об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы, Киреевский утверждает, что из трех основных стихий европейского просвещения — христианской религии, характера варварских народов и остатков древнего мира — России недоставало последней и что этим-то отсутствием в русской жизни следов влияния классической древности и объясняются ее особенности и недостатки русского просвещения. Для восполнения этих недостатков был один путь: заимствование западной культуры, совершавшееся сначала отрывисто, а при Петре принявшее характер переворота,
Таково вкратце содержание статьи. Чтобы дать понятие о том духе, в котором она написана, приведем несколько отрывков из нее.
Какая-то китайская стена стоит между Россией и Европой, и только сквозь некоторые отверстия пропускает к нам воздух просвещенного Запада, стена, в которой великий Петр ударом сильной руки пробил широкие двери, стена, которую Екатерина долго старалась разрушить, которая ежедневно разрушается более и более, но, несмотря на то, все еще стоит высоко и мешает.
Скоро ли разрушится она? Скоро ли образованность наша возвысится до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать к ее достижению? Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?.. На чем же основываются те, которые обвиняют Петра, утверждая, будто он дал ложное направление образованности нашей, заимствуя ее из просвещенной Европы, а не развивая изнутри нашего быта?
Эти обвинители великого создателя новой России с некоторого времени распространились у нас более чем когда-либо, и мы знаем, откуда почерпнули они свой образ мыслей.
Они говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Но что же? Если рассмотреть внимательно, то это самое стремление к национальности есть не что иное, как непонятное повторение мыслей чужих, мыслей европейских, занятых у французов, у немцев, у англичан и необдуманно применяемых к России. Действительно, лет десять тому назад стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы, все обратились к своему народу, к своему особенному, но там это стремление имело свой смысл: просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последней. Потому если немцы искали чисто немецкого, то это не противоречило их образованности, напротив, образованность их таким образом доходила до своего сознания, получала более самобытности, более полноты и твердости. Но у нас искать национального — значит искать необразованного, развивать его насчет европейских нововведений значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она к России, в каком просвещение классическое находилось к Европе?
Более ясно выразить необходимость подражания Западу невозможно. Поэтому мы должны признать, что по отношению к выбору между заимствованием и самобытностью взглядам Киреевского предстояло претерпеть коренное изменение, но вот отрывок из той же статьи, только касающийся не общего и, так сказать, практического вопроса, а иной области.
Религия не один обряд и не одно убеждение. Для полного развития не только истинной, но даже ложной религии необходимо единомыслие народа, освещенное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях одномысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских, семейственных отношениях. Без этих условий есть убеждение, есть обряды, но собственно религии — нет.
Не потому ли находил пока Иван Васильевич необходимым заимствовать чужое, что не видал еще в России единомыслия народа и, что всего важнее, — не ощущал его в себе самом? И не потому ли он сразу изменил свой взгляд на самобытность, как только ощутил в себе это одно положительное начало?
Но пока он понимал задачу свою и подобных ему людей как обязанность знакомить русское читающее общество с произведениями иностранной словесности и с выводами западной науки. Все его наклонности влекли его к делу литературно-общественному, к деятельности журнальной. Занятия научные, философские и исторические представлялись ему не как цель, а как средство для подготовки к поприщу публициста: оно оставалось его мечтой, и потому-то он и был так поражен тем ударом, который не только лишил его возможности осуществить эту мечту, но и отнял у него то удовлетворение, которое он уже испытал, — блестящий и заманчивый успех. Лишенный любимого и уже привычного дела, выбитый из колеи, Киреевский в течение двух лет не написал ничего заметного, кроме двух небольших безымянных статей: разбора стихотворений Языкова для «Телескопа» и статьи о русских писательницах для «Одесского альманаха». Говорить открыто перед всей Россией было ему нельзя, а работать в тиши кабинета, класть свои мысли на бумагу, не думая о том, когда они попадут в печать, — это в то время и в голову ему не приходило, хотя его друг Баратынский и писал ему после запрещения «Европейца»: «Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать не печатая. Может быть, придет благопоспешное время».
Таким отношением к своим трудам Иван Васильевич представлял полную противоположность брату.
Одновременно с изданием «Европейца» Петр Васильевич поступил в тот же Московский архив, где и прослужил более трех лет. Надобно думать, что для него эта служба не была исполнением пустой формальности, как для большинства архивных юношей. Припомним, что в Мюнхенском университете он занимался латинским языком, философией и историей. Последняя вскоре привлекла его и осталась любимым занятием всей его жизни вместе с народной словесностью, которой он посвятил себя вскоре, и с переводами, которыми занимался по временам. Этой-то исторической работе его, работе мелкой и кропотливой — чтению летописей и подлинных актов — вероятно, и было положено начало в архиве. С первых шагов Петр Васильевич показал себя неутомимым и добросовестным тружеником, которого привлекал самый труд, который вовсе не думал не только об обнародовании добытых им выводов, но на первый раз даже об изложении их. Таким образом, братья взаимно дополняли друг друга, и когда позднее они дошли до полного единомыслия, то живой, общительный и неусидчивый Иван Васильевич находил постоянную поддержку в спокойном, застенчивом и трудолюбивом брате.