Том 4. Повести и рассказы, статьи 1844-1854
Шрифт:
— Не хотите ли, батюшка, раздеться… в постель бы легли… малины бы покушали… Не извольте печалиться… Это только с полугоря, это всё ничего… всё пойдет на лад, — говорил он ему через каждые две минуты…
Но Петушков не поднимался с дивана и только изредка пожимал плечами, подводил колени к животу…
Онисим всю ночь не отходил от него. К утру Петушков заснул, но спал недолго. Часов в семь встал он с дивана, бледный, взъерошенный, усталый, — потребовал чаю.
Онисим подобострастно и проворно поставил самовар.
— Иван Афанасьич, — заговорил он, наконец, робким голосом, — вы на меня
— За что ж я буду гневаться на тебя, Онисим? — отвечал бедный Петушков. — Ты вчера был совершенно прав, и я совершенно с тобой во всем согласен.
— Я только из усердия, Иван Афанасьич…
— Я знаю, что из усердия.
Петушков замолчал и опустил голову.
Онисим видел, что дело неладно.
— Иван Афанасьич, — заговорил он вдруг.
— Что?
— Хотите, я Василису позову сюда?
Петушков покраснел.
— Нет, Онисим, не хочу. («Да! как бы не так! придет она!» — подумал он про себя.) Надобно показать твердость. Это всё вздор. Вчера я того… Это срам. Ты прав. Надобно всё это прекратить, как говорится, разом. Не правда ли?
— Сущую правду изволите говорить, Иван Афанасьич.
Петушков опять погрузился в думу. Он сам себе дивился, словно не узнавал себя. Он сидел неподвижно и глядел на пол. Мысли в нем волновались, словно дым или туман, а в груди было пусто и тяжело в одно время.
«Да что ж это такое, наконец?» — думал он иногда и опять затихал. — Пустяки, баловство, — говорил он вслух и поводил рукой по лицу, отряхался, и рука его снова падала на колени, глаза опять останавливались на полу.
Онисим внимательно и печально глядел на своего господина.
Петушков поднял голову.
— А скажи-ка мне, Онисим, — заговорил он, — правда ли, точно бывают такие приворотные зелья?
— Бывают-с, как же-с, — возразил Онисим и выставил ногу вперед. — Вот хоть бы изволите знать унтера Круповатого?.. У него брат от приворота пропал. И приворотили-то его к бабе старой, к поварихе, вот что извольте рассудить! Дали съесть простой кусок ржаного хлеба, с наговором разумеется. Вот и врезался круповатовский брат по уши в повариху, так и бегал всюду за поварихой, души в ней не чаял, наглядеться не мог. Бывало, что она ему ни скомандуй, он тотчас и повинуется. Даже при других, при чужих людях она им щеголяла. Ну и вогнала его, наконец, в чахотку. Так и умер круповатовский брат. А ведь повариха была, да еще и старая-престарая. (Онисим понюхал табаку.) Чтоб им пусто было, всем этим девкам и бабам!
— Она меня вовсе не любит, это, наконец, ясно, это, наконец, никакому сомнению не подвержено, — бормотал вполголоса Петушков, делая притом такие движения головой и руками, как будто объяснял совершенно постороннему человеку совершенно постороннее дело.
— Да, — продолжал Онисим, — бывают такие бабы.
— Бывают? — уныло повторил Петушков, не то спрашивая, не то недоумевая.
Онисим внимательно посмотрел на своего господина.
— Иван Афанасьич, — начал он, — вы бы перекусили чего?
— Перекусил бы? — повторил Петушков.
— А то, может, трубки не угодно ли?
— Трубки? — повторил Петушков.
— Вот оно куда пошло, — проворчал Онисим, — зацепило, значит.
Стук сапогов раздался
Петушков повертел записку в руках — и не мог удержаться, чтобы не спросить посланца: «Не известно ли ему, зачем майор его к себе требует?» — хотя очень хорошо понимал всю бесполезность своего вопроса.
— Не могим знать! — усиленно, но чуть слышно, словно спросонья, крикнул солдат.
— А других господ офицеров к себе он не требует? — продолжал Петушков.
— Не могим знать! — вторично, тем же голосом, крикнул солдат.
— Ну, хорошо, ступай, — промолвил Петушков.
Солдат сделал налево кругом, причем топнул ногой и хлопнул себя ладонью пониже спины (в двадцатых годах это было в моде * ) — и удалился.
Петушков молча переглянулся с Онисимом, который вдруг принял озабоченный вид, — и отправился к майору.
Майор этот был человек лет шестидесяти, тучный и неуклюжий, с отекшим и красным лицом, с короткой шеей, с постоянной дрожью в пальцах, происходившей от излишнего употребления водки. Он принадлежал к числу так называемых «бурбонов», то есть выслужившихся солдат, на тридцатом году выучился грамоте и говорил с трудом, частью вследствие одышки, частью от неспособности уразуметь собственную мысль. Темперамент его являл все известные в науке видоизменения: утром, до водки, он был меланхоликом, в середине дня — холериком, а к вечеру — флегматиком, то есть он тогда только сопел и мычал, пока его не клали в постель. Иван Афанасьич явился к нему во время холерического периода. Он застал его сидящим на диване, в шлафроке нараспашку и с трубкою в зубах. Толстый корноухий кот поместился с ним рядом.
— Ага! пожаловал! — проворчал майор, искоса вскинув на Петушкова свои оловянные глазки и не трогаясь с места. — Ну-ка, садитесь; ну-ка, я вас хорошенько. Я уж давно до вашего брата добирался… да.
Петушков опустился на стул.
— Потому, — заговорил майор с неожиданным порывом всего тела, — ведь вы офицер; так уж и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат — я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Страмиться — разве это хорошо?
— Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки, — начал было Петушков…
— А у меня не рассуждать! Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и всё тут! Вон у вас и крючки не по форме; что это за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к чёрту! А то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает… да.
— Позвольте доложить, — промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло, — что это всё, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни…