Том 4. Произведения 1857-1865
Шрифт:
Да, мы согрешили, мы виноваты. Но прежде нежели окончательно умереть, я хочу окинуть взором пройденное нами пространство и посмотреть, что мы делали, как мы жили, чтобы судить, в какой степени велики вины наши.
Что мы делали? справедливо ли говорят, что мы сидели сложа руки, что наши кислые физиономии только наводили уныние на одних и поселяли досаду и злобу в сердцах других? Правда ли, что мы умышленно отворачивались от мира действительного и даже не усиливались объяснить себе пружины, им управляющие? Правда ли, наконец, что мы являли себя совершенно неспособными всякий раз, когда дело шло не о праздных мечтаниях, а о деятельности практической?..
К сожалению, во всем этом есть правда.
Странную имели мы молодость. То было время какого-то полуфантастического смешения всех понятий, где рядом с самым грубым и беззастенчивым материялизмом, а может быть, даже и по причине его, робко ютилась иная жизнь, жизнь тихая и скромная, жизнь хотя лишенная твердой почвы, но сильная горячими упованиями, сильная беспредельными стремлениями ко всему, что носило в себе зерно добра и истины, сильная безотчетною и неясною, но тем не менее
Вспомните, на каких книгах мы воспитывались? Я не без намерения останавливаюсь на этом предмете, потому что это был капитальный вопрос нашей молодости, определивший все ее направление. То были те вечно юные и вечно милые утопии, в которых всякая мысль, всякое слово обращались к лучшим инстинктам человеческого существа и которые нынешние молодые консерваторы с таким возмутительным нахальством клеймят названием ребяческих бредней. В душах наших носился целый строй гармонических отношений, в котором не встречалось ни столкновений, ни ущербов, и, напротив того, все споспешествовало, все содействовало к наслаждению благами жизни. Все существа наши были залиты волнами стройных и тихих звуков, волнами света, волнами свежих и сладких благоуханий… Ах, что это было за время, что это было за время, друг мой!
Теперь разрешите мне: могла ли бы устоять в нас эта восторженная настроенность души, если бы мы не берегли ее от малейших столкновений с деятельностию? Не погибла ли, не завяла ли бы она при первом прикосновении тусклой и непроницаемой массы житейских интересов, с ее мелкими невзгодами и еще более мелкими утехами? Я имею основание думать, что восторженность наша должнабыла искать для себя питание именно исключительно в самой себе и что всякий пришлый материял произвел бы только бесплодный разлад внутри нас, разлад, который лишь охладил бы в нас стремление к идеалу, но нисколько не примирил бы с действительностию. Нас обвиняют в непонимании действительности, но спрашиваю вас, зачем она была нужна нам, если мы стояли выше ее, зачем нам было обращаться к ней, если миазмы ее на каждом шагу оскорбляли нас? Нам было так уютно и свободно в нашем маленьком, нами самими созданном мире, что не предстояло никакой, решительно никакой надобности менять его на мир забот, тревог и случайностей.
Но я чувствую, что противоречу себе. Начал я скромным сознанием в справедливости взводимых на нас обвинений, а кончаю чуть ли не панегириком… Но в самом этом панегирике вы уже легко можете заметить зерно тяжелого обвинения. Это даже не панегирик, а собственно объяснение, почему и как.
Да, нам не суждено было сделаться практическими деятелями; мы никогда не сумели бы справиться с жизнью, потому что в ней есть шероховатости, есть непоследовательность… Часто она выделяет из себя такие безобразные явления, такие чудовищные факты, с которыми никогда не примирилось бы наше внутреннее чувство. Одним словом, мы не умеем принимать жизнь как жизнь, не умеем анализировать, отделять добро от зла, не умеем исторически исследовать причины последнего и прийти этим же путем к оправданию его. Коли хотите, мы охотно будем соболезновать, скажем теплое слово участия и сострадания в пользу того или тех, которые терпят от существования зла, но чтобы симпатически относиться ко всем явлениям жизни без разбора, каковы бы они ни были, потому только, что они принадлежат жизни, — этого натуры наши не вынесут. Наши натуры так чисты, так мягки, так эстетичны, что болезненно сжимаются при всяком несколько грубом прикосновении. Я совсем не шучу, говоря это вам. Вам, вероятно, случалось встречать на своем веку людей, которых один вид некрасивого и неопрятного ребенка приводит почти в раздражение? Вот этою-то раздражительною ненавистью к неопрятству всякого рода заражены и мы. Для нас не могут быть понятны те совестливые изыскания в области действительного мира, которые с спокойным духом обнажают тайные и явные причины явлений и действий, та спокойная, но непримиримая и дышащая уверенностью борьба с злом, которой мы хоть редко, но видим же иногда блестящие примеры. Для нас это непонятно точно так же, как для тех опрятных господ, о которых я упоминал выше, непонятна любовь матери к больным, бледным и золотушным детям, при виде которых сердце надрывается от жалости. Эта странная способность сжиматься показывает ужасную гордость… Знаете ли что? вместо того чтобы продолжать писать себе панегирик, я в эту минуту чувствую даже какое-то почти холодное озлобление против самого себя!..
Ах, если бы, вместо того чтобы, с зажмуренными как у кота глазами, постоянно витать мыслью в воздушных областях нашей фантазии, мы смело и бодро взглянули в глаза действительности… как было бы хорошо! При нашей жажде добра, если б крошечку, только крошечку даже хоть не знания, а простой симпатии к жизни — какие бы из нас вышли славные ребята!
Иногда приходит мне в голову следующего рода вопрос: что, если бы судьба, вместо того чтобы обеспечить нас обладанием хотя небольшою (но все-таки достаточною) частью земных благ, поставила нас в строгую зависимость исключительно от самих себя, от нашего личного труда… что было бы с нами? Сумели ли бы мы пригнуться к уровню обстоятельств, сумели ли бы мы заняться тою черною работой, к которой всегда имели инстинктивное отвращение и которая, однако ж, составляет основу всякого жизненного подвига? Или, наконец, умерли бы мы с голода? Ах, друг мой, прискорбно мне сознаться, но кажется, что исход из
Помню я мое первое столкновение с жизнью. Как и водится, местом действия было то же бюрократическое поприще, которое так гостеприимно призирает всех не имеющих приюта и нравственно окалеченных. Нельзя сказать, чтобы на нас не возлагали надежд… о, напротив того! Я очень хорошо помню, как начальник мой искренно радовался, что в распоряжение его достался человек молодой… и образованный;я помню даже, как и сам я и краснел и трепетал от удовольствия, что меня называют образованным; помню, с каким рвением принялся я за входящий журнал, который был поручен мне, вероятно, как человеку образованному; помню, как это, однако ж, не удовлетворило моей юной пытливости, как я настойчиво требовал «дела» и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению; помню, что мне часто приходилось писать к некоему Григорию Кузьмичу… Но вдруг меня осенила мысль: какое мне дело до Григория Кузьмича? разве я знаю Григория Кузьмича? разве я с какой-нибудь стороны заинтересован в сношениях с Григорием Кузьмичом? разве я что-нибудь значув этих сношениях?.. И господи! как опостылел мне в то время Григорий Кузьмич! мне казалось, что он невидимо присутствовал при моей скромной трапезе, сидел рядом со мной в театре… и какой он был длинный, каким безобразным клювом торчал его нос, едва-едва не сходившийся с острым и выдавшимся вперед подбородком! Даже теперь делается несносно тоскливо, как только посетит меня воспоминание об этом грустном незнакомце!
Мне показалось, что я не для того создан, чтобы всю жизнь переливать из пустого в порожнее и думать только о том, чтобы обставить дело приличными формами, не заботясь о существе его; я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли… Я оставил службу, потому что она представлялась мне системою бесплодных ожиданий, начетистого топтанья сапогов, суетливых порываний в царство теней и жалких бурь в стакане воды. Ах, сколько странной, завистливой деятельности кипит в маленьком мире, называемом канцелярией! Кажется, что дело, для которого он призван, есть нечто не только второстепенное, но даже совсем случайное, и что в нем, в этом мире, имеется его собственная жизнь, которая сама себе служит целью, независимо от официяльных обязанностей. Вечная и какая-то неприлично желчная драма кипит в четырех стенах этого миниятюрного Китая… Сколько ненавистей выносится отсюда на свет божий, и рядом с ними сколько тлетворных, заражающих воздух признательностей! Плотоядный огонь блестит во взорах, удушливые вздохи заражают атмосферу: то огонь томительных ожиданий, то вздохи вечно ласкающей надежды, вздохи сосредоточенного, прогорклого ропота… Докучная и страшно безнравственная картина! Картина досужей праздности, разжигаемой всеми адскими огнями честолюбия, картина корысти и зависти, разъедаемой приманками будущих стяжаний!
Неужели же тот, кто имеет возможность отвратить от этой картины свои взоры, не сделает этого?
И я отвечал утвердительно на этот вопрос. Но здесь случилось со мной странное происшествие. Куда идти, куда деваться? сказал я сам себе, потому что нельзя же слоняться по свету, не имея впереди никакой цели, которая могла бы дать цвет и значение самому существованию. Однако оказалось, что не только нет этой цели, но даже нет никакого занятия, к которому мог бы я приспособиться. Коли хотите, она и была, цель-то, но какая-то отдаленная, скрывавшаяся за горами, за долами, такая, которая именно тем и грешила, что не давала никакого непосредственного занятия. Боже мой, какое это было тяжкое время! Куда я не бросался? и в сочинительство, но все у меня выходило либо бесцветно и вяло, либо искусственно, сентиментально и распущенно; и в науку, но мысль моя, развращенная мечтательностью и энциклопедизмом, отказывалась следить за постепенным развитием положений науки и действовала скачками; и снова в службу, но не в канцелярскую, а в действительную службу, которая ставила меня в прямые отношения к живым силам народа, но я сам чувствовал, как я робел и мешался при первом прикосновении ко мне жизни, как мне казалось все это дико, не так, как сложилось в моем воображении; бросался даже в простую праздность, но и тут новое горе: ослабнувши душевно, я ослаб и физически… одним словом, рядом постепенных и мучительных истязаний я пришел к сознанию совершенной ненужности моей жизни.
А между тем могла бы быть нужна и эта жизнь. Мы слабы и нерешительны, друг мой; в нас нет силы начать наше перевоспитание; нам надо было, при самом нашем вступлении в жизнь, выбросить за забор весь этот энциклопедический хлам, которым напичканы наши головы, все эти верхушки и булавочные головки знания, которыми только раздражили нашу нервную систему. Нам надо было сказать себе, что мы не знаем еще азбуки науки, что то, на что мы смотрели с пренебрежением как на мелочь, составляющую удел книжников и буквоедов, будет потом встречаться нам на каждом шагу и наконец окончательно завалит для нас двери святилища… Подобно нынешним надорванным людям, запутывающимся в мелочах и частностях, мы тоже запутались в общих местах, расплылись в высших взглядах.