Том 4. Волга впадает в Каспийское море
Шрифт:
Это все, что было в том двадцатилетии: жизнь сильнее человека и мудрее его, – это все, что осталось тогда этому студенту на горькую и длинную память о чудесностях, которые бывают в мире, чтобы не повториться и чтобы остаться больною занозой на всю жизнь. – На другой же день тогда опять стали справа и слева смерти, его понесло по перекати-полю подполья, из города в город, с завода на завод, с явки на явку, по сотням квартир, по путям и перепутьям революции, где направо рядом городовой Империи, впереди ослепительная справедливость и – путь только один – налево. Круги революции 905-го года замыкались, – и путь налево привел вправо: этот юноша оказался в тюрьме, сначала в уездной, затем в губернской, потом в пересыльной, чтобы затем коротать свое время в Коми области, где слово «зыряны» значит – «оттесняемые». И в уездную, а потом в губернскую и
Как приходит любовь, как уходит любовь, что дано человеку любовью? – великое ли бремя дано человеку в любви или великая радость, когда бремя любви есть счастье? – Риф коралловый на морском дне, как ржинка в поле, как зверь, как земной шар, миры и солнца, – все в этом космосе родится, чтобы жить, родить и – умереть. Человек живет, родившись, чтобы жить, родить и умереть. Все живущее живет, чтобы рождаться. Рожденьем у человечества правит любовь. И давно надо было бы филологам и иным словоделам позаботиться о разработке и переработке слова любовь, ибо слово любовь – есть рождение, слово любовь есть – любовь собаки к человеку, а человека – к водке, – во имя любви люди шли и идут на костры и виселицы, и в публичных домах «играют» – «в любовь». Но понятия любви путаются не только многомысленностью слова любовь. Каждая историческая эпоха создавала и создает свои понятия любви, и каждая историческая эпоха имела свои законы рождения.
Двадцатые и тридцатые годы двадцатого века в России примечательнейше безэпоховствовали в законах рождения. Эпоха великой русской революции была все же мужской эпохой. Рушились классы и перестраивались общественные группировки, мужчины старых классов уходили в нети, женщины оставались для новых рук. Люди шли умирать и не знали своего завтра. Все теряли свое прошлое: одни во имя будущего, другие во имя прошлого. Редкий человек в ту эпоху не был трижды в супружестве и не имел множества любовниц и любовников, причем женщины выходили из этого – скажем, круговорота – к тридцати пяти годам, оставаясь вдовами, но мужчинам не были стыдны их седины и отекшие животы. У тех женщин, которые рождали детей, дети собирались от разных отцов, и растили детей чужие отцы. Многоженство и многомужество моралью тех лет, в сущности, не порицалось. Для стариков было правило, почти закон: писатели, художники, актеры, общественные деятели, старики – рушили старые свои семьи и женились на женщинах, возраст которых бывал иной раз меньше возраста дочерей этих стариков, причем случаев, чтобы пятидесятилетние женщины выходили замуж за двадцатилетних юношей, за очень малыми и очень громкими исключениями, почти не бывало. Социальная биология – история – дает определение этой особливости революционной русской эпохи. Дальше была жизнь.
Все в этом космосе живет, чтобы родиться, родить и умереть.
Тогда в мытарства тюрем приходила девушка, которая назвалась невестой, присланная товарищами, – и она вскоре приехала в Усть-Колым, в зырянское село, также сосланная. Через три месяца их повенчал зырянский поп. Через год у них родился первый ребенок. Через два года они были свободны с минусом шесть. Вся Россия хорошо знает эти минусы, три, шесть, все, – и они оказались в городе Томске, в Сибири. Революция была раздавлена, всероссийский городовой покойствовал, – революционерам не приходилось даже зализывать ран. – Он, теперь муж и отец, навсегда был честным человеком и честно прошел все свои пути и перепутья, те, которые называются жизнью. – После университета, который называется село Усть-Колым, он окончил Томский университет. Минусы были отжиты, и в Петербургском университете он доцентствовал. Молодым профессором он профессорствовал в Саратове. – Так прошло первое десятилетие. Тогда была объявлена война, мировая. – У него была семья, начавшая уже отстаиваться в профессорских традициях, когда по воскресеньям пирог с капустой, для друзей, вторник – день жены, а суббота – вечер мужа – для всех, кто хочет забрести. Дети рождались дружно, и каждый к пяти годам знал русскую грамоту и лопотал по-английски: жена была недурной матерью и недурной профессорской женой. – И только глубоко в памяти было знание, что такой минуты, когда мир по колено, никогда не было у него с женою. – Психические субстанции людей возникают и отливаются в формы для времени – неизвестными путями: – Пушкин умер тридцати семи лет, уже в заполдни своей жизни, но человечеству
Февральская революция встретила профессора в университетской квартире, в тишине кабинета, где стены скрыты полками книг. – Октябрьская революция нашла профессора в Смольном институте, с маузером, деревянная ручка которого торчала из кармана летнего пальто. Половодья Октябрьской революции прошли для профессора так же, как для всех революционеров: фронтами, железнодорожными шпалами, верстами, которые вырастали в тысячи верст, тысячами верст, которые уменьшались в вершки. 1922 год застал профессора ректором одной из новых революционных высших школ. – Семья, как всегда, была работной, покойной, крепкой, – чуть-чуть холодной.
И тогда пришел 1925 год, двадцатилетняя годовщина половодных подполий. 1925 год в русской истории был половодным годом того развала, о котором сказано в лирическом отступлении этого рассказа. – Был будничный профессорский, ректорский день; утром в восемь часов ректор принимал студентов и заседал в предметной комиссии; в десять – до часу – ректор был в ректорском своем кабинете; с половины второго профессор читал лекции; в шесть коммунист, общественный деятель заседал в районном Совете; в десять профессор шел в университет экзаменовать студентов. – Был декабрь, светили на улицах фонари, мел около фонарей снежок. Профессор сошел с тротуара на улицу, пересек ее к бульварчику. Свет фонаря упал на лицо. И тогда окликнул его женский голос – давним студенческим именем:
– Сергей!
Профессор – Сергей – остановился. Он узнал сразу. Перед ним стояла – та, имени которой он не мог узнать, которая двадцать лет назад на одну единственную ночь поставила ночь так, что мир был по колено, и эта ночь никогда не забывалась. Профессор знал, конечно, что ему – сорок, что виски уже поседели, – профессор, перегруженный работой, в строгом профессорском быте, в крепких хомутах времени и дел. Перед профессором стояла – не восемнадцатилетняя – тридцативосьмилетняя женщина, с глазами, радующимися встрече, но уставшими и поблекшими, – и прекрасными, и прекрасными для профессора.
…Давно надо было бы филологам и иным словоделам переработать, разработать слово «любовь». Любовь – есть рождение. Любовь есть – счастье. Любовь – – Двадцатилетие было скинуто со счетов времени – именно потому, что нельзя бросаться временем перед любовью и перед счастьем, ибо время уходит, и лучше поздно, чем никогда. И у него, и у нее были и семья и дети. Она приехала из городишка, где ее время было закопано уездным врачеванием и зимними снегами. Она просто рассказала, что та единственная ночь – единственной была ее радостью, на всю жизнь, сделавшая жизнь не очень нужной. Они были уже стары для весенней любви: ее восемнадцать, его двадцать лет – канули в Лету. И у него, и у нее – были свои быты, традиции, усталости, привычки.
То, что было двадцать лет тому назад, оказалось, было единственным, ибо мир опять стал по колено, если может быть мир по колено ректору и профессору. – Они нашли силы порвать все. Он оставил свой профессорский дом, таким, как он был, с детьми, с женой, с традициями и друзьями, с книгами. Он переехал сначала в гостиницу, а потом на студенческий чердак, где позволяли ему жить те небольшие рубли, которые оставались у него сверх жалованья, ибо жалованье он оставил семье. Она пришла к нему на студенческий его чердак, чтобы на керосинке поджаривать яичницу и одним-единственным для всего ножом резать колбасу, как в студенчестве.
Люди знают, что значит разорвать семью, которой двадцатилетие, где старшему ребенку семнадцать, а младшему – четыре, где быт уже зацементировался и где оставляемый – жена, муж – остается для умирания, для боли, для вдовства, ибо у него все позади, в величайшей несправедливости, – ибо легче убить человека, чем пройти через смерть. – И надо главы писать о той любви, которая была пронесена через двадцатилетие, которая нашла силы все порвать, стать половодьем, чтобы строить наново, со студенчества, – которая забыла о морщинках времени у глаз, остановила время: надо писать главы о верности, побеждающей время.