Том 5. Крестьянин и крестьянский труд
Шрифт:
Стал он косить. Косил плохо, хоть и с жаром принялся за работу: видно было, что он разучился, если и умел, и что недавняя болезнь ослабила его силы. С двух-трех взмахов покраснел, вспотел и уж вытирал лоб. И все время он говорил, что «так ли кашивали!.. Первый косак был… А теперь и косу-то занял у людей, и то насилу-насилу дали — хоть помирай». Разговорились мы, и скоро оказалось, что это тот самый Михайло, пьяница петербургский, про которого говорил старшина и сестру которого увезли в лазарет. Эта куча больных, и битых, и пьяных людей — без кола, без двора и без хлеба — невольно заставила меня подробнее расспросить о причине расстройства их семейства, и вот что об этом рассказал мне Михаиле.
— …Дак вспомнишь, как в прежнее-то время жили, — верите ли, сердце кровью обольется… Теперича, говорю, вот и коса чужая, и на себе ничего нету, и сестра эва в каком месте находится — срамота, не глядел бы на белый свет… И не знаю, за что и взяться и с чего начинать… Взяться-то не с чего — синя пороха нет — а все было, все было хорошо, исправно… И давно ли? Почитай есть ли годов пяток, много-много лет шесть, как людьми жили, семейством, а теперь вот… (Рассказчик утер слезу.) Конечно, маменька покойница рано померла, а всё жили ладно; отец-родитель — царство ему небесное! — крепкий был человек, неустанный работник, и в ту пору, как беде-то случиться, было у нас земли на три души. Первый работник — родитель, второй я — мне уж тогда под двадцать годов подошло, а третья — сестра, вот которая теперича занапрасно пропадает… В ту пору была она девка славная, годов под семнадцать. И что дальше, то все бы лучше должно выходить: первое — сестру замуж, хотели работника в дом взять, потому тятенька наш добреющий был человек, душевный, жалостливый. Любил он нас, родитель наш милостивый, от сердца любил. «Не отдам, говорит, Марфутку в чужие люди, найду ей жениха — пусть на моих глазах живут»; да и мне пора уж была в закон
И случилась в тот год, говорю я вам, ранняя весна. Никогда старики такой ранней весны не видывали. Зиму почитай что и снегу не было — все тепло и туман… А ежели и снежок выпадал, так сейчас и дождь. И стала весна вполне в такую пору, когда в прочие времена еще сугробы снега лежат и метели крутят по дорогам… Старики долго остерегались ее, этой весны-то, — думали, не ударят ли морозы, — ан нет, тепло и травка… Погодили, погодили и принялись за работу… И отработали мы весенние дела почитай что недели за две раньше, чем в прочие-то годы… Отработали мы так-то, глядь — и весь порядок у нас сдвинулся набок, и вышло у нас так, что перед Петровым днем вылупились две лишних недели… Что по весенним работам следовало, то уж пошабашили; а что надо было насчет летних — то рано. И межупары прошли, а всё две недели пустого места остается; всё переделали — какие мелочи, починки, а все много время… Чисто вот как трещина какая вышла!.. Хоть что хошь, а нету никакой работы… И направо работа была, и налево взять работа будет, а посередке — ровно дыра какая… Уж мы в это время и песни играли, и так лежишь — спишь, сколько влезет, и опять за песни — все некуды девать. До того дошло дело, что уж старые старики, почтенные, и те не знают, как распорядиться, даже в ладыжки — побожиться, не вру — игрывали… Ведь даже смеху достойно было смотреть, как прародители-то эти соберутся… «Ну-ко, говорят, кости-то поразмять…» И в рюхи игрывали. Иной старик на одной ноге с дубиной скачет, точно ребенок малый, — вспомнить, так посейчас смех разбирает.
Вот раз так-то вечерком и разыгрались — и старики и молодые, и девки и бабы, и малые ребяты… Веселое время было, у всех на сердце было весело, потому урожай господь давал небывалый… А уж как хлеба много будет, так мужик прямо от веселья пьян… Разыгрались до того, что даже староста обмотался весь холстами да взмостился на ходули и стал народ пугать… А мы, молодые, кто как — кто колесом, кто как обдумал… Вот и я тут же. А я в ту пору, хоть было мне под двадцать годов, как вспомню, так был подобен малому ребенку. Ничего я тогда этого не знал — ни водки, ни трактиров… Играл так, как ребята играют… Всем весело, а мне пуще всех!.. И была у меня в руках дубина… Перво-наперво «в рюхи» играл, дубиной бросал, а потом и так стал махать зря, старосту с ходуль этой дубиной снес, только всех насмешил… А надо вам сказать вот что: пришлось мне везти на станцию какого-то приказчика, и дал мне тот приказчик двадцать копеек на чай: «поди, говорит, выпей чаю». Вот я и был однова в трактире. Пил я чай и все глядел, как на билиарте играют… Я уж после узнал, что это билиарт называется, а тогды я только смотрел, что за игра такая, и слушал, что говорят. Вот и запомнил я три слова: «Дуплетом — в угол — мимо!» Вот как разыгрались мы по деревне, я и упомнил эти слова-то; и в рюхи играл, а все повторял их; и как с палкой гулять стал, тоже всё они на язык лезут. Тятенька покойник — веселый, помню, сидел на завалинке — говорит: «что бормочешь?» А я не знаю, что эти слова и значат… Размахнулся дубиной, пустил ее в рюху или в собаку, а язык сам прибавил: «Дуплетом — в угол — мимо!» Играли, играли так-то, уж и темнеть начинало — уж не один староста, а человек пять на ходулях по селу пошли девок и баб пугать — стали медведями наряжаться, а я все во всех местах с своей дубиной и все: «Дуплетом — в угол — мимо…» Вдруг как шарахнет на меня из-за плетня мужик, прямо под ноги, на четвереньках, овчиной вверх оделся, заревел, я и не поостерегся да дубиной-то, значит «дуплетом — в угол — мимо», как резну с разбегу-то, глядь — медведь-то и растянулся… Застонал, распластался весь… Так я и ахнул… Ведь отца родного… Батюшки мои, батюшки мои миленькие!.. (Рассказчик плакал в три ручья и косил.) Он, родимый мой, сидел, сидел на завалинке-то, любовался баловством нашим, потом (сестра сказывала) «погоди, говорит, я их пугану…» Пошел, надел овчину, да на четвереньках и сунулся в народ, замычал по-медвежьи… Тут-то я его и…
Уж тут-то я рыдал, тут-то я тятеньку моего родного, батюшку, целовал-обнимал, тут-то я убивался! Кажется, все нутро у меня как печь раскаленная от горя, от тоски… А уж кончено, ничего не поделаешь… Аминь!.. Как что было, ничего не помню: как хоронили, как меня мыкали-судили, как в темной сидел, как в суде был, что говорил — все равно как во сне это для меня было… Окончилось дело — на год на покаяние в монастырь. Покуда суд да всякая волочба шли, так еще все я опамятоваться не мог, все как сонный… А как определили меня в монастырь — в лесу он стоял, тихо там, народу нету, праздники осенние, — как остался я тут, и стал думать, стал соображаться, как быть, что делать… Стал думать-то, а делать уж нечего — уж все пошло прахом, все повалилось… Заместо того чтоб об осени две свадьбы играть да на две души силы прибавить — ежели бы то есть сестрин муж и моя жена прибавились, — пришлось дому остаться совсем без народу: меня нету, родителя нету, осталась одна сестра… Пришло бедняге так, что продала на корню весь хлеб, подати еле-еле отдала, две души в общество сдала и уж кое-как выплакала земельки на одну-то душу — думает, ворочусь я все как-нибудь… Какая была скотина лишняя — продала, наняла работника, посеялась и перебивается зиму-то с хлеба на квас… А зима опять без снегу стояла, и опять весна ранняя, да тут уж не так, как в прошлый год. Вся деревня с весны тосковать стала, потому в позапрошлую зиму хоть и не было снегу, да места у нас и так мокры, тепло-то и взялось за эту сырь да за лето-то всю ее и вытянуло из земли-то. Урожай был точно на диво… Ну, а уж на другой-то год, без снегу-то, уж трудно земле-то стало. А весна-то пришла жаркая, сухая; стало палить-нажаривать с самых первых дён; выдернуло колос сразу, а потом и стало его жечь. Земля стала белая, и что дальше, то крепче… Молились, молебны служили, а не дал бог дождя; сделалась земля как камень крепкая. Тут уж не до гулянки. Не то чтобы песни петь, а, рассказывают, принялись бабы выть, да обмирать, да за обедней выкликать зачали… Пошли слухи про светопреставление, про антихристово пришествие… Затосковал народ… А солнце палит, как печка раскаленная. Прижгло все начисто. Еле-еле на две недели травы собрали, семян только-только на посев, да и то у исправных, богатых, а уж наш дом совсем развалился. Осталась сестра без всего… Какие были деньжонки или скотина — все разошлось в год-то по мелочи… Одному мне сколько, сердечная, передавала! Все надо! и по судам и в монастыре — письмо написать, сторожу дать, караульного поблагодарить, когда булочку купить, из одежи тоже нуждался… Всё по мелочи, по мелочи, а всё не в дом, всё из дому… А в монастыре братия тоже не ласкова, коли не угостишь… Тут я с тоски по разоренью и сам стал рюмочки придерживаться, а до этого капли не брал… Исхудал я тут, истосковался, измучился — не знаю, что и будет… Отбыл свой термин, пошел в деревню… Ничего нет! И последней души удержать не могу — сдал. Тут вступил Ермолаевский полк (должно быть, Ингерманландский), в десяти верстах стал. Стала сестра ходить туда стирку брать… А я и не знаю, за что взяться. Стали у нас на деревне ребята собираться в Питер на поденщину — ну, подумал-подумал и ушел с ними… Авось, думаю, счастье бог даст… И что же ведь? Послал господь, да дурак я был — не умел я понимать… Вот наше горе мужицкое — обломы, неотесы!.. А ведь какая штука-то навернулась, сказать ли тебе?..»
Рассказчик помолчал, заинтересовывая меня и этим молчанием и загадочно-развеселившимся лицом.
— В любовники прямо, с одного маху влетел, почитай что только нос показал в Питер-то!.. Да ведь, брат ты мой, порция-то какая попалась! Своих, чистых денег скоплено было у ей, у этой самой Аграфены, под пять сот рублей да два сундука всякого добра нажито, пудов по двенадцати в сундуке! Ведь вот какая штучка подвернулась! Мне бы — ежели бы, то есть, имел я человеческий ум — мне бы самому надобно бы ее на брак склонять. Я бы сам должон был вовлекать ее в эфто дело да на пять-то сот в своей же деревне кабак либо лавочку открыть, и были бы все сыты, и все бы было честно, благородно. То-то ума-то нет!.. Наместо того за всю ейную любовь только и было моих мыслей, как бы ей хуже сделать, чтобы ей было как поскверней. Вот какая дубина!.. Потому что не понимал я этих любовных поступков; представилось мне все это как подлость одна… Неотес!..
Перво-наперво недели с две,
Н-ну, после этого случаю и стала она меня подвергать к себе — что ни день, то крепче — что ни день, то все строже… Первым делом подвела под барыню мину — старого дворника-старичка вон согнала с места. Двадцать лет он жил — и вдруг его выкинули. Даже заплакал пошел… Куфарка было вступилась за старичка, да Аграфена подвела торпеду — и ее вон, и с любовником, всех прочь… Меня в дворницкую. Подручного мальчишку из дворницкой — вон: спи, где хочешь, хоть помирай… Дворницкую вымыла, прибрала, выклеила; мне — поддевку, сапоги, жилетку, часы — всё за первый сорт… Ну, а чтобы куда-нибудь отлучиться или что-нибудь — уж извини! Так и смотрит из куфни на двор, точно ястреб… Чуть мало-мало замешкал с дровами где-нибудь в квартире — зовет на весь двор: «Михайла, Михайла! Где мой Михайла?» Цельный день по всему дому только и слышно: «мой Михайла, мой Михайла, мой Михайла, и мой, и мой, и мой, и мой…» Чистая срамота! А у ней даже ни капли совести нету… Куфарок всех костит нехорошими словами во всю пасть; по всем кабакам по Восьмой улице обегала, чтоб мне водки не давать: «если будете моему Михайле водки давать — я вас всех в каторжные работы отдам, денег не пожалею». Иной раз где-нибудь с каким человеком или с квартирантом поговоришь, хвать — уж она все портерные облетала, во всех лавках побывала: «не видали ли моего Михайлу?» И все ко мне в дворницкую; как урвется минутка — тут! А нет меня, опять: «Михайла, Михайла!» или: «Иди, иди, иди!.. Домой, домой, домой…» То есть загоняет меня, как скотину хворостиной — и с того боку и с другого, а уж вгонит в дворницкую или к себе в куфню… Народ-то стал смеяться. Куфарки стали подражать — тоже принялись из кухонь в фортки кричать: «Михайла, Михайла! иди ко мне ночевать!» А это ее пуще мутит… Однова лавочник в шутку ей сказал: «Твой Михайло вон к той куфарке пошел» — так, в шутку, — так она, ни слова не молвя, прямо ему в виски впилась, еле отняли. Потом отдала у мирового пятнадцать целковых штрафу. «Только посмей кто, все рыло оборву!..» Ведь вот что за характерная женщина!..
И стала она, братец ты мой, противна мне. Кажется действительно, что надо бы мне ей уважение делать за все ее угождения: подручного на свой счет наняла, а меня уж прямо в куфню перевела, чтоб я ничего не делал, — а нет, мутит меня и вся тут… И народ смеется — говорят: «нанялся в любовники!..» И воли-то нету, да и грех… Она было сама мне насчет браку — «примем закон!» «Нет, думаю, сравнить ли экую шкуру с нашей деревенской!» А пуще всего стала она меня сердить сестрой… Я было ей сказал: «Надо сестре денег послать — чай, она там пропадает с голоду». Ни копейки не дала. «Я, говорит, всю жизнь мучилась да деньги свои буду давать. Мне самой хочется иметь отдых». Так и не дала… Раз я погрозил: «Уйду, найду себе другое место» — так, как чорт, осатанела: «Всю одежу отберу, жалованья не отдам, барыню упрошу, и в пачпорте напишут так, что никто не возьмет». Конечно, со зла болтала, а случись, и, ей-богу, бы сделала. А без одежи куда я пойду?.. Скреплюсь, молчу, а дюже, дюже она мне противна… А тут случилось — пришло письмо из деревни: пишут, сестра родила, гулять пошла… Вспомнил я нашу деревню, сестру, все наше горе и разоренье — и так меня засосало с этого дня, и так мне показалась горька моя кабала… Стал я пить, а Аграфену колотить… Раздумаешься, затоскуешь — и прямо в кабак… Как Аграфена показалась — а уж она сейчас мчится, — так кулаки сами и зачнут сучить… И больно ей доставалось… Долго я крепился, покорялся ей, а как сорвался да как пошел на отчаянность, так что дальше, то чаще. Придешь пьяный, разорешься, раздерешься, нашкандалишь — барыня сама выйдет: «Сейчас убирайся со двора долой!» И сейчас Аграфена меня выручит. Спрячет, уложит, упросит, а сама перед барыней — и на пяточках и на носочках, и лапочками и бочками, и словами и глазами, и так и эдак, и вползет и выползет — хвать и выпутала. Придет, говорит: «оставайся» — и все целует да плачет… После этого я недели с две погожу, покреплюсь, — потому куда я в самом деле денусь? После сестриного горя и в деревню-то страм показаться… А потом опять сделаю скандал, барыня опять: «чтоб сейчас твоего духу не было», — а Аграфена опять заюлит, зазмеит, замутит перед барыней, забормочет, замерячит, вплетет и выплетет — глядишь, и выюлила и вызмеила… Опять бежит: «оставайся!»
Долго всего рассказывать… Только сколь она меня ни выправляла, а все я хуже и хуже стал забаловывать. Стала она мне все противней… Как вспомню деревню, баб наших умниц, работниц, сестру мою горькую — убил бы Аграфену смаху… Стал я от ней бегать по два, по три дня. Стал вещи пропивать да принялся шляться по нехорошим местам… Долго ли, коротко ли, а дошлялся я до того, что надо ложиться в больницу… И что ж вы думаете? Как дошлялся я до этого, вдруг мне стало Аграфену жаль… Так мне, стало ее жаль — страсть! Вспомнил я, сколько она, бедная, меня любила, как за мной ходила, все деньги свои кровные на меня провела — и вдруг я ей скажу… Ведь она помереть должна от огорчения… Мне бы сейчас сказать, а я пожалел и не сказал… Вижу я, что и она пропадает, молчу и жалею. А она видит, что я жалею, — рада, горькая, радешенька, не знала, как и угодить… Наконец, того, стали ей говорить: «Михайла твой так и так»… Куды тебе! Так и лезет к морде тому, кто скажет. Ни капли веры не дает. «Чтобы мой Михайла?.. Он меня любит (а я только и полюбил ее, как стал виноват), да чтобы он… Все глаза выцарапаю, кто скажет-то». А я гляжу, затаил свою подлость, да еще больше ее жалею… А она все пуще влюбляется, даже не спрашивает — «не может быть этого». А уж где не может быть…