Том 5. Жизнь Арсеньева. Рассказы 1932-1952
Шрифт:
— В зрелые годы был я великий злодей в сих случаях: самая моя лютая страсть была к беременным. Никаких денег не жалел на них. Грех и вспоминать! А вот опять вспомнил, заметя эту бабу, да еще в какой день! Ведь нынче Сретение Пресвятыя Богородицы Владимирской ради избавления Москвы от Ахмата, царя Ордынского, и как раз день моего ангела, великомученика Артемия. Вот, верно, и я вроде этого Ахмата окаянного.
— Господи, боже мой, что вы на себя накликаете! — восклицает молодец подобострастно. — Даже слушать страшно. Нашли с кем себя сравнивать!
— Сравнишь, брат! Поневоле сравнишь! Истинно Ахмат! Я бы и теперь не пожалел на нее четвертного!
<1944 — 18.IV.1946>
Новая
Париж в снегу, серый день, бледный от снега, и Париж весь бледный и просторный. Свежий воздух, ясно слышны запахи автомобильного бензина, каменного угля.
Шли вниз по Елисейским полям.
Он с удовольствием потрагивал уши под котелком:
— Даже уши слегка пощипывает! Как в Петербурге… Чудесно пройдемся, нагуляем аппетит.
Она вздергивает плечиком:
— Не понимаю, что тут чудесного. Вот я поскользнусь на этом милом снегу и сломаю ногу. А ты и не подумал взять такси.
— Но ты же говорила, что хочешь пройтись. А за всем тем, кто мешает взять?
— Теперь уж не к чему.
Он усмехнулся:
— Ты капризничаешь. И я прекрасно знаю почему.
— Почему это?
Но она и сама знает почему: нынче на ней все новенькое — шубка, опушенная белым мехом, такая же шляпка, руки спрятаны в белую меховую муфточку. Она маленькая и знает, что многим мужчинам это очень нравится. А нынче она особенно похожа на хорошенькую капризную девочку.
— Но куда же мы все-таки идем? — говорит он. — Ужасно хочется почему-то мулей… Что ты думаешь насчет Прюнье?
— Я еще не хочу умирать. Сколько уж знакомых отравились твоими мулями!
— Во-первых, почему моими? А во-вторых, ты с таким удовольствием и без всяких мыслей о смерти ела их позавчера.
— Я хочу в венгерский ресторан.
— Вот тебе на! Почему-то в венгерский! Поедем туда лучше обедать. За обедом там играет цыганский оркестр.
— А я хочу там завтракать. Тебе отлично известно, что я терпеть не могу цыганщины.
— С каких это пор? Ну хорошо, хорошо, не сердись… Taxi, rue de Surene! [28]
В венгерском ресторане опять стала делать вид, что сердится. Там было пусто, сумрачно, неизвестно было, что заказать. Долго читала меню:
— Cochon de lait r^oti… Chevreuil aux airelles… [29] Что такое airelles?
— Это… Как его?
28
Такси, на улицу Сюрен! (фр.)
29
Жареный поросенок. Косуля в бруснике… (фр.)
— Что «как его»?
— Ах, да, черника! Или брусника…
— Я не знаю, что такое черника. Должно быть, гадость какая-нибудь. Carpe au lard grill'e, fogas du lac Balaton… [30] Что такое fogas?
— Понятия не имею.
— Вечно ничего не знаешь! И чему ты смеешься?
— Милый друг, но я же не венгерец. Откуда мне знать?
— Ну и молчи, если не знаешь… Nouilles au fromage… [31] И все с паприкой?
30
Карп,
31
Лапша с сыром… (фр.)
— Не знаю, милая… Не все, конечно, но…
— То есть ты думаешь, что и салат au sucre может быть с паприкой?
— Ах, бог мой! Гениальный человек Вертинский! «Из-за маленькой, злой и хорошенькой женщины погибаю в шести зеркалах…»
— Не смей повторять эти дурацкие стишки! И там сказано ограниченной, а не хорошенькой.
— Ну, а я хочу говорить хорошенькой… И знаешь что? Переберемся все-таки к Прюнье, благо близко. Там и народу хоть отбавляй, чтобы полюбоваться твоей шубой, и что-нибудь выбрать гораздо легче…
Усмехаясь, берет муфточку и встает:
— Ты очень глупый. Ну, идем…
Гарсоны переглядываются, выпячивая нижние губы.
Проза позднего Бунина
Свою книгу «Жизнь Арсеньева» Иван Алексеевич называл «Истоки дней». Писал он ее, с перерывами, с 1927 по 1938 год. Но готовился к ней очень давно и исподволь, — вероятно, тогда, когда прочно чувствовал себя зрелым писателем, которому, как всякому творческому человеку, хочется оставить свой след на земле.
«Во все времена и века, — писал он, — с детства до могилы томит каждого из нас неотступное желание говорить о себе — вот бы в слове и хотя бы в малой доле запечатлеть свою жизнь. И вот первое, что должен я засвидетельствовать о своей жизни: это нерасторжимо связанную с нею и полную глубокого значения потребность выразить и продлить себя на земле… Да, Книга моей жизни — книга без всякого начала… Но она и без конца, потому что, не понимая своего начала, не чувствуя его, я не понимаю, не чувствую и смерти… Не раз испытал я нечто поистине чудесное. Не раз случалось: я возвращаюсь из какого-нибудь далекого путешествия, возвращаюсь в те степи, на те дороги, где я некогда был ребенком, мальчиком, — и вдруг, взглянув кругом, чувствую, что долгих и многих лет, прожитых мною, как не бывало. Я чувствую, что это совсем не воспоминание прошлого: нет, просто я опять прежний, опять в том же самом отношении к этим полям и дорогам, к этому полевому воздуху, к этому тамбовскому небу, в том же самом восприятии и их и всего мира, как это было вот здесь, вот на этом проселке в дни моего детства, отрочества… Нет слов передать всю боль и радость этих минут, все горькое счастье, всю печаль и нежность их!.. Не раз чувствовал я себя не только прежним собою — ребенком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром; в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя — мною…»
Вот таким настроением был охвачен писатель, когда писал Арсеньева — «Книгу своей жизни». И всегда-то Иван Алексеевич, как мы помним, работал трудно, потому что был требователен к себе сверх меры, а тут прибавилась новая проблема, новая «мука»: как написать жизнь человека от этих самых «истоков дней» до взрослого состояния? Вера Николаевна Муромцева-Бунина вспоминала о мучениях писателя, не знавшего, как приступить к третьей части (или «книге», как называл сам Бунин). Но вот третья часть написана — и новые терзания: «В сотый раз говорю — дальше писать нельзя! — сокрушался Бунин, не решаясь начать четвертую. — Жизнь человеческую написать нельзя! Или в четвертую книгу, схематично, вместить всю остальную жизнь. Первые семнадцать лет — три книги, потом сорок лет — в одной — неравномерно… Знаю. Да что делать?»