Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
Странно поражая глаз, колыхаясь стройными, перетянутыми в черкесках фигурами, едут на добрых конях кубанские казаки, – нет, не враги, а революционные братья, казачья беднота, в большинстве – фронтовики, в сердца которых среди дыма, огня, тысяч смертей революция заронила непотухающую искру.
Эскадрон за эскадроном в мохнатых папахах, на которых красные ленточки. И винтовки за плечами, и сияют черные с серебром кинжалы, шашки, – стройно, в порядке, среди текучего разброда.
Мотают головами добрые кони.
Будут биться с отцами и братьями. Дома бросили все: хаты, скотину, домашность, – хозяйство разорено. Едут стройные,
Любовно смотрит на них Кожух: «Добре, хлопцы! на вас вся надия». Любовно смотрит, но еще любовнее – на эту бредущую в облаках пыли, как попало, отрепанную, босую иногороднюю орду, – ведь он – кость от кости, плоть от плоти ее.
И неотступно тянется за ним его жизнь длинной косой тенью, которую можно забыть, но от которой нельзя уйти. Самая обыкновенная степная, трудовая, голодная, серая, безграмотная, темная-темная, косая тень. Мать еще молодая, а сама с изрезанным морщинами лицом, как замученная кляча, – куча ребятишек на руках, за подол цепляются. Отец – вековечный казачий батрак, жилы вытянул: да сколько ни бейся, все равно – ни кола, ни двора.
Кожух с шести лет – общественный пастушонок. Степь, балки, овцы, лес, коровы, облака бегут, а понизу бегут тени – вот его учеба.
Потом сметливым, расторопным мальчишкой у станичного кулака в лавке, – потихоньку и грамоте выучился; потом в солдаты, война, турецкий фронт… Он – великолепный пулеметчик. В горах забрался с пулеметной командой в тыл туркам, в долину, – турецкий фронт тянулся по хребту. Когда турецкая дивизия, отступая, стала спускаться на него, он заработал пулеметом, стал косить; люди, как трава – рядами, и побежала на него, дымясь, горячая кровь, и никогда он прежде не думал, что человечья кровь может бежать в полколена, – но это была турецкая кровь, и забывался.
За невиданную храбрость его послали в школу прапорщиков. Как трудно было! Голова лопалась. Но он с бычьим упорством одолевал учебу, и… срезался. Офицеры хохотали над ним, офицеры-воспитатели, офицеры-преподаватели, юнкера: мужик захотел в офицеры! Экая сволочь… мужик… тупая скотина! Ха-ха-ха… в офицеры!
Он их ненавидел молча, стиснув зубы, глядя исподлобья. Его возвратили в полк как неспособного.
Опять шрапнели, тысячи смертей, кровь, стоны, и опять его пулеметы (у него изумительный глаз) режут, и ложится рядами человечья трава. Среди нечеловеческого напряжения, среди смертей, поминутно летающих вокруг головы, не думалось, во имя чего кровь в полколена, – царь, отечество, православная вера? Может быть, но как в тумане. А близко, отчетливо – выбиться в офицеры, выбиться среди стонов, крови, смертей, выбиться, как он выбился из пастушонков в лавочные мальчики. И он – спокойно, с каменными челюстями в безумно рвущихся шрапнелями местах, как у себя в хозяйстве, за сенокосом, и ложится кругом покошенная трава.
Его во второй раз посылают в школу прапорщиков, – офицеров-то нехватка, в боях всегда офицеров нехватка, а он фактически исполняет обязанности офицера, иногда командуя довольно крупными отрядами, и еще не знал поражения. Ведь для солдат он свой, земляной, такой же хлебороб, как они, и они беззаветно идут за ним, за этим корявым, с каменными челюстями, идут в огонь и в воду. Во имя чего? Царя, отечества, православной веры? Может быть. Но это – как в кровавом тумане, а возле – идти-то надо, идти неизбежно:
Как трудно, как мучительно трудно! Голова лопается. Куда труднее усвоить десятичные дроби, чем спокойно идти на смерть под пулеметным огнем.
А офицеры покатываются, – офицеры, набившиеся в школу нужно и не нужно, – а больше не нужно: тыл ведь всегда укромное местечко и загроможден спасающимися от фронта, и для спасающихся создаются тысячи ненужных тыловых должностей. Офицеры покатывались: мужик, растопыра, грязная сволочь!.. Как издевались, как резали на ответах, в конце концов вполне правильных, – овладел-таки.
И отослали, и отослали в полк за… неспособностью.
Огневые вспышки орудий, взрывы шрапнелей, бездушное татаканье, кроваво-огненный ураган, «и смерть, и ад со всех сторон», а он, как дома – хозяйственный мужичок.
Хозяйственный мужичок тяжело-упрям, как бык, на все наваливается каменной глыбой; недаром – украинец, и череп насунулся на самые глаза – маленькие колючие глаза.
За хозяйственность среди смертной работы его в третий раз, в третий раз посылают в школу.
А офицеры покатываются: опять? Мужик… сволочь… раскоряка!.. И… и отсылают в полк – за неспособностью.
Тогда из штаба раздраженно: выпустить прапорщиком – в офицерах громадная убыль.
Хе-хе! В офицерах громадная убыль, – и в боях, и в бегах в тыл.
Презрительно выпустили прапорщиком. Явился в роту, а на плечах поблескивает, – добился. И радостно и не радостно.
Радостно: добился-таки, добился своего страшной тяжестью, нечеловеческим напором. И не радостно: поблескивавшее на плечах отделило от своих, от близких, от хлеборобов, от солдат, – от солдат отделило, а к офицерам не приблизило: вокруг Кожуха замкнулся пустой круг.
Офицеры вслух не говорили: «мужик», «сволочь», «раскоряка», но на биваках, в столовой, в палатках, всюду, где сходились два-три человека в погонах, вокруг него – пустой круг. Они не говорили словами, но молча говорили глазами, лицом, каждым движением: «сволочь, мужик, вонючая растопыра…»
Он ненавидел их спокойно, каменно, глубоко запрятанно. Ненавидел. И презирал. И от этой ненависти и от своей отделенности от солдат закрывался холодным бесстрашием среди тысяч смертей.
И вдруг все покачнулось: и горы Армении, и турецкие дивизии, и солдаты, и генералы с изумленно-растерянными лицами, и смолкшие орудия, и мартовские снега на вершинах, точно треснуло пространство и разинулось невиданно-чудовищное, невиданное, но всегда жившее тайно в тайниках, в глубине; не называемое, но – когда сделалось явным – простое, ясное, неизбежное.
Приехали люди, обыкновенные, с худыми желтыми фабричными лицами, и стали раздирать эту треснувшую расщелину, все шире и шире раскрывая ее. Забила оттуда вековая ненависть, вековая угнетенность, возмутившееся вековое рабство.
Кожух в первый раз пожалел, что на плечах блестит то, чего так каменно добивался: он оказался в одних рядах с врагами рабочих, с врагами мужиков, с врагами солдат.
После докатившихся октябрьских дней с отвращением сорвал к закинул погоны и, подхваченный неудержимо шумящими потоками войск, устремившимися домой, запрятавшись в темный угол, стараясь не показываться, ехал в набитой тряской теплушке. Пьяные солдаты орали песни и охотились на скрывавшихся офицеров, – не доехать бы ему, если б его заметили.