Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
Студенческими делами я не занимался и в землячествах не участвовал и раз всего на вечеринке был с пением, танцами и марксистом. И попал я на студенческую демонстрацию только посмотреть (18 XI 1897). Правда, погорячился, меня и зацапали. И без разговору потащили на Тверскую. А вечером из части на Таганку в Каменщики.
Везли закоулками, потом по набережной. Я смотрел на луну — какая серебряная ночь!
По природе я тюремный сиделец, а по судьбе Симбад.
Тюремный обиход самый подходящий для литературных упражнений: одиночка, молчание и без помехи, никто не прерывает. А ведь это первое в писательском ремесле: непрерывность.
От прогулок я отвиливал — сначала было принято как «протест», а когда я объяснил о моей «непрерывности» и пускай вместо меня гуляет кому это
Еще была одна мысль, меня тревожила и отвлекала, нарушая непрерывность: очередное «недоразумение» в Тверской части.
На демонстрации я был арестован первый, потом выяснилось, как «агитатор»! и первым попал я в часть. Меня заперли в пустую приемную, на стене цветная классная карта Австралии и никаких портретов, голые стены. Весь день до позднего вечера одна эта Австралия. Было тихо и вдруг зашумели: привели арестованных из Манежа. За городовым я вошел в другую комнату: там было человек тридцать студентов. На столе самовар и много хлеба. Мне есть не хотелось, но пить очень. Я взял стакан и смотрю сахар и вдруг увидел знакомого студента — естественник, по фамилии не знаю, а из всех однокурсников он мне больше всех нравился: горячий и как говорил, я его не раз слышал после лекций, и я обрадовался и к нему. Но он не только мне не обрадовался, а грубо отвернулся и что-то сказал ближайшему и потом, как ныряя, одному, другому, третьему. И от его слов все шарахнулись, жались к стене. Я один стоял у стола с моим стаканом без сахара! А он, повернувшись ко мне и не в лицо, а в сторону, тяжело и гулко: «Провокатор!» Я, хоть и без сахара, а допил стакан или из упорства, и за городовым вернулся в Австралию.
Это «недоразумение» мешало мне, я никак не мог избавиться: вдруг вспоминаю. И мысленно разговариваю, но это не помогает, да так «по-человечески» что же и может помочь. Но у меня был душевный опыт: «жажда унижения» — я всегда чувствовал себя на месте, когда меня ругали, и совсем не по себе бывало от похвал.
Надо все принять и самое позорное и, приняв, сжаться, так тише, незаметней, как юркнешь в помойку, и тогда все пройдет.
Так я и сделал и уж и этой мысленной помехи не стало, полная свобода и тишина.
Но когда я задумал писать — или эта цифровая «хлопчатая бумага» слизнула все слова. Такой скудости слов и после философии я не чувствовал.
Леонид Андреев, отличавшийся словесным размахом, сродни Марлинскому и Вельтману, жаловался: «когда начинаю писать, в голову лезут избитые, стертые слова и самые плоские, пошлые выражения».
На это я не могу пожаловаться — от такой напасти не оборонялся. Ко мне, как мотив, иногда приставали отдельные слова: после «хлопчатой бумаги», назойливо лез «сгусток труда» — «прибавочная стоимость есть сгусток труда».
Слов уменьшалось, потому что глаз обострялся: и глазом и ухом я стал следить за словами. Для моего русского уха «глагольные» («отошли и пошли») стали непереносимыми, а между тем сеял я их без конца и никак не мог понять, почему сеются, и только потом и не скоро понял, что вина не во мне, а в искусственном, на немецкий лад, синтаксисе литературной «книжной» речи. Еще я открыл в себе «суроп» — это определение после определяемого — не «русский народ», а «народ русский» и уменьшительные: если ими уснащать фразы, получается приторный вкус, проверьте, пожалуйста. Суконности и косолапости — «то, что», «так, как», «когда, тогда», в моей словесной природе не было, но я любил щегольнуть «гугней»: «в гору горел». И еще не мог отучиться от церковно-славянских «вши» и «щи».
За полтора месяца образцовой одиночной тюрьмы без помехи — меня ни разу не допрашивали и жил я в чистоте — а вот одни словесные крупинки сверкали в тетрадке, рассчитанной на повесть; больше рисунки — звери, чудовища, геометрические фигуры не нашей формы — мои «изпредметные».
Скудность написанного меня не смутила, и я не спросил себя, что же такое случилось, отчего пропали слова, ведь чувства мои были горячи, ухо чутко, сердце чуло — не безразлично я брался писать. И писал потому, что не мог не писать, да так ведь только и можно чего-то достигнуть. А на «заданные темы» пишутся сочинения в училищах, чтобы руку набить, но литературного проку от таких сочинений не бывает и быть не может.
Поздно вечером на Рожественский
Пенза меня никак не тронула: я еще не подумал. Но «волчий» — — и какой же зверь, из самых мелких зверков не мечтает попасть в «лютые» или хотя бы прослыть среди зверей: «волк». Полюбуйтесь: идет рогатая пугавка, лапы — враскорячь, хвост машется без всякого внимания и шарики играют — все по ее пути звери со страху шарахаются: Волк!
Скажу, как думаю: я заметил, что над всеми моими извращенными чувствами жажда «унижения» и мечта о «лютости» были всегда и неизменно: я стеснялся себя — и только, должно быть, в гробу я буду самим собой.
Утром, в сочельник, околоточный привез меня на Рязанский вокзал, взял билет до Пензы, посадил в вагон и — прощай, Москва!
Над Москвой подымалась метель.
ИВЕРЕНЬ
Долго живут имена и держатся в памяти, когда от человека и звания не осталось. Не из «Войны и мира», а по живой истории, кто на Москве не слыхал имени Растопчина? Голицыны тоже, по Голицынской больнице; Уваров с нашей русской закваской: «православие-самодержавие-и-народность»; Строганов — живописное училище; всесильный Закревский, митрополит Филарет — последний из стаи «широких словес»; «все-градоначальник» Тучков, поэт-губернатор Офросимов, «хозяин столицы» кн. В. А. Долгорукий, доктор Иноземцев, доктор Захарьин, адвокат Плевако, оберполицмейстер Власовский, Михаил Петрович Погодин, увековеченный двадцатидвухтомным Барсуковым. Назову еще не менее громкое имя — это мой родной дядя, Николай Александрович Найденов, по прозвищу Батый — «огонь».
Более легендарного человека трудно и вообразить: Найденов. В Сибири, в Средней Азии, в Персии и Китае, среди купцов — наш неунывающий друг Симбад старался — рассказывали о нем сказки.
И все его боялись. А при его появлении расшвыривались: такая повадка — или одернет, или нахлобучит. Без дела на глаза ему не показывайся. Особенно лютовал в праздники: никаких праздников для него не существовало; скрепя сердце, подчинялся Рожеству, Пасхе и другим двунадесятым, но царских дней для него не существовало: «праздники выдуманы лодарями для бездельников». Сверхъестественной энергии, а дел конца не видно. Говорили, что даже и не спит вовсе, а ест походя и неразборчив: «Обжорный ряд и всякие блинные и шипучие трактиры изобретены свиньями для ослов». Могу засвидетельствовать, что из его окна во всю ночь до утра не погасал свет. Конечно, он был не пьющий и даже на семейные обеды всегда опаздывал, появляясь к концу. Но курил зверски и потому, верно, не делая поблажки человеческим слабостям, табачников преследовал. Никакой «мистики» — «все это бабья философия, чтобы только отлынивать от дела». Но воображение чудовищное: среди самых деловых разговоров сочинить невероятную историю, и с подробностями ничего не стоило. И как было не поверить. И сколько одураченных голов, да каких — чайных, хлопчатобумажных, «металлургических», ну всей какая есть всероссийская торговля и промышленность, вы могли встретить поутру на Ильинке в «изумлении ума», только разводящих руками. Нечасто, конечно, но он забегал в нашу бедную церковь ко всенощной, становился у свечного ящика и глядя исподлобья, прислушивался к старинному «обиходному» пению, а молящиеся оторопевали: рука крест сложить не подымалась. Никаких модных и долгих попов с проповедями он не признавал: «пустое времяпрепровождение». А вообще это наш московский уставной «теизм», что там ни говорите, — ни в Бога, ни в черта, — да иначе, пожалуй, и Москва не выстроилась бы в необъятное «Русское царство».
Место на Москве он занимал высокое: несменяемый председатель Московского Биржевого Комитета. Это тут незаметно, а на Москве: Кремль и Ильинка — Успенский собор и Биржа, два первых холма из семи. Старейший гласный Московской Городской Думы, с открытия — 1863 года. Так до последних дней своей сверхделовой жизни — умер в 1906 г. от «возмущения»: помириться с новыми порядками интеллигентских лодарей и наряженным в золото петербургским придворным «пустоголовьем» он не мог. Он не доверял добросовестности, подозревая во всех именно «лодаря» или «дурака».