Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
Я назвал себя и что высылаюсь в Пензенскую губернию.
«Вы музыку любите?» — по-волчьи скосясь, спросил Святополк-Мирский.
«Очень», — сказал я.
«Я вас оставлю в Пензе. У нас музыкальный кружок, вы можете посещать вечера».
Я поблагодарил.
«Скажите Афанасьеву (полицеймейстер), вы остаетесь в Пензе».
С облегченным сердцем я пошел от губернатора в Полицейское Управление.
Прием был неожиданный. Не задерживая, а я расположился ждать, меня провели к полицеймейстеру. Заискивающе глядя мне в глаза, полицеймейстер тряс мне руку. Признаюсь, я погрешил, я подумал:
Афанасьев родился в полицейском мундире, так на нем все было впору и как раз: легкий и ладный.
«Если куда вздумаете проехать, — прощаясь сказал он, — только мне скажите, и с Богом».
Но мне некуда было ехать.
Я поблагодарил.
Третий мой вечер в гостинице провел в раздумье: я остаюсь в Пензе, но оставаться в гостинице невозможно: мое казенное содержание 6 р. 40 к. в месяц, не по гостинице.
Это чувствовал и хозяин и коридорный: не то что вина, я и обед не спрашивал, только и всего, что чай пью с хлебом.
Коридорный сам начал:
«Да вам бы, — участливо сказал он, — надо комнату найти, а это очень просто».
Я поблагодарил.
А вот и метель улеглась. Успокоенный — завтра начинаю жизнь! — я вдруг почувствовал, как мне хочется есть и, куда ни шло, заказал порцию жареного поросенка с кашей.
«Если можно, заднюю ножку».
И оба мы, и я и коридорный, блестели свиным лоском: мне задняя ножка, а ему на чай.
4. КОЗЬЕ БОЛОТО
Начинаю жизнь, разложив чемодан.
И первое, что я подумал: ничего-то со мной не совершается по-людски, а непременно ерунда. Чемодан передали мне из дому накануне в тюремную контору, и что же оказывается, в белье засунут смокинг: я ждал что-нибудь из завалящего — мой старый стеариновый пиджак, а полюбуйтесь: совсем новенький смокинг, правда жеваный, но на мне расправится. Со смокинга и веду мое пензенское летоисчисление — до Устьсысольска.
1898—1900
На Козьем Болотце у Кощеевой. За месяц вперед.
Комната мне очень понравилась, вроде как на чердаке — потолок рукой достаю и широкое во всю стену окно в сад: сейчас оно белое, все замерзло, а весной — то-то, должно быть, зелено и птицы поют. В закутке постель: одеяло лоскутное ветхое, времен Сперанского, но все очень чисто.
И чай поутру и обед, все мне наверх тащат — ноздри и белые глаза из наверченного вылинявшего, а когда-то пестрого, тряпья, и пахнет кумачом. Она подымается ко мне тяжело и особенно ей тяжело утром пролезать с подносом в мой закуток, ни одного слова — так и не знаю какой голос у Луши. А когда к вечернему чаю я возвращаюсь из библиотеки — в Лермонтовской я с обеда, потому что в моей комнате невыносимо, такая холодина! — я
На Святках Люда и Фроня показали мне Пензу.
Я ходил с ними на студенческий бал в Дворянское собрание. Я был единственный в смокинге. И меня с любопытством оглядывали. А мои спутницы были счастливы.
Я любил танцевать и, танцуя забывал и мою сгорбленность — «сдуженный», и глаза, «подстриженные» глаза, как потом читая в больших собраниях, весь уходил в звуки моих слов. И Фроня и Люда тоже любили танцы: Фроня с запыхом, мыча, а в желобке над спелым блестка-потинка, — «ух!» Люда лисьей породы, смородинный живой язычок, — «ах!»
«Вам у нас хорошо?»
«Хорошо, — сказал я, — только очень холодно».
«Вам?» — и обе принялись хохотать.
На эстраду вышел пензенский «кумир», Владимир Николаевич Ладыженский. Он из своего имения под Пензой и к началу опоздал. Музыку и танцы остановили.
В первый раз я видел близко «поэта». А каким взволнованным голосом читал он стихи:
«К моей сестре».
Глаза его дрожали на ниточках и язык заплетался, краской обжигая щеки.
Подойти я не решился, я — только в смокинге, без слов.
Через много лет — не счесть годов! — незадолго до его смерти, я его встречу в Париже, в серебряной Лютеции около буфета, стихов он не читал, но его глаза по-прежнему на ниточках висели и я читаю в них, мне одному понятное, по моей памяти, свое:
«К сестре моей».
И снова под музыку, глядя в смородинный рот Люды:
«Хоть бы раз в моей комнате истопили печку!»
«Да в вашей комнате никакой печки нет!» — и она показала язычок: очень ей понравилась и моя растерянность, и мой испуг, и мое отчаяние, я даже сбился.
«Я к вам приду, только не говорите маме!»
Вдохновенно он стоял у колонны, как рисуют «поэтов»: длинные волосы, испитой, измученные брови, все, как с карточки Надсон, и очень пьющий, как мне потом сказали, и очень бедно одетый, что я сразу заметил, и мне в моем смокинге стало стыдно.
«Кто это?»
«Синяков, наш пензенский поэт!» — без всякого сочувствия сказала Люда.
В библиотеке однажды розовая библиотекарша, и тоже без всякого сочувствия, мне показала его тоненькие зеленые книжки-стихи. Я его встречал на Московской и никогда с кем-нибудь: он шел, никого не замечая, но и его не замечали: в дождик он казался, как дождевик, а в жару, как «гречник». Втихомолку пьющий и плачущий в стихах, конечно, он был не вровень — не по клетке.
И Фроня и Люда прошли мимо колонны, не замечая.
«А вы читали его стихи?»
«Нет, я обожаю Лермонтова».
«А я Пушкина».
«А если бы на мне не было смокинга, вы бы и на меня...» я хотел сказать «плюнули».
«Вы — — наоборот!» — и обе снова захохотали, как тогда на мое «мне холодно».
Вера в мою сверхтараканью природу и в мои стихи без слов меня поразила.
— — Я к вам приду, — прощаясь, промычала Фроня, только не говорите Люде.
Или это мне так показалось — такая яркая светила крещенская луна и снег скрипел.