Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города
Шрифт:
— А ведь это поди ты не ладно, бригадир, делаешь, что с мужней женой уводом живешь! — говорили они ему, — да и не затем ты сюда от начальства прислан, чтоб мы, сироты, за твою дурость напасти терпели!
— Потерпите, братики! всего вдоволь будет! — вертелся бригадир.
— То-то! мы терпеть согласны! Мы люди привышные! А только ты, бригадир, об этих наших словах подумай, потому не ровён час: терпим-терпим, а тоже и промеж нас глупого человека не мало найдется! Как бы чего не сталось!
Громада разошлась спокойно, но бригадир крепко задумался. Видит и сам, что Аленка всему злу заводчица, а расстаться с ней не может.
— И доколе не растерзали ее псы, весь народ изгиб до единого! — заключил батюшка свой рассказ.
— Очнись, батя! ужли ж Аленку собакам отдать! — испугался бригадир.
— Не к тому о сем говорю! — объяснился батюшка, — однако и о нижеследующем не излишне размыслить: паства у нас равнодушная, доходы малые, провизия дорогая… где пастырю-то взять, господин бригадир?
— Ох! за грехи меня, старого, бог попутал! — простонал бригадир и горько заплакал.
И вот, сел он опять за свое писанье; писал много, писал всюду.
Рапортовал так: коли хлеба не имеется, так, по крайности, пускай хоть команда прибудет. Но ни на какое свое писание ни из какого места ответа не удостоился.
А глуповцы с каждым днем становились назойливее и назойливее.
— Что? получил, бригадир, ответ? — спрашивали они его с неслыханной наглостью.
— Не получил, братики! — отвечал бригадир. Глуповцы смотрели ему «нелепым обычаем» в глаза и покачивали головами.
— Гунявый ты! вот что! — укоряли они его, — оттого тебе, гадёнку, и не отписывают! не сто̀ишь!
Одним словом, вопросы глуповцев делались из рук вон щекотливыми. Наступила такая минута, когда начинает говорить брюхо, против которого всякие резоны и ухищрения оказываются бессильными.
— Да; убеждениями с этим народом ничего не поделаешь! — рассуждал бригадир, — тут не убеждения требуются, а одно из двух: либо хлеб, либо… команда!
Как и все добрые начальники, бригадир допускал эту последнюю идею лишь с прискорбием; но мало-помалу он до того вник в нее, что не только смешал команду с хлебом, но даже начал желать первой пуще последнего.
Встанет бригадир утром раненько, сядет к окошку, и все прислушивается, не раздастся ли откуда: туру-туру?
Рассыпьтесь, молодцы! За камни, за кусты! По два в ряд!— Нет! не слыхать!
— Словно и бог-то наш край позабыл! — молвит бригадир. А глуповцы между тем всё жили, всё жили.
Молодые все до одного разбежались. «Бежали-бежали, — говорит летописец, — многие, ни до чего не добежав, венец приняли; многих изловили и заключили в узы; сии почитали себя благополучными». До̀ма остались только старики да малые дети, у которых не было ног, чтоб бежать. На первых порах оставшимся полегчало, потому что доля бежавших несколько увеличила долю остальных. Таким образом прожили еще с неделю, но потом опять стали помирать. Женщины выли, церкви переполнились гробами, трупы же людей худородных валялись по улицам неприбранные. Трудно было дышать в зараженном воздухе; стали опасаться, чтоб к голоду не присоединилась еще чума, и для предотвращения зла сейчас же составили комиссию, написали проект об устройстве
К довершению бедствия, глуповцы взялись за ум. По вкоренившемуся исстари крамольническому обычаю, собрались они около колокольни, стали судить да рядить и кончили тем, что выбрали из среды своей ходока — самого древнего в целом городе человека, Евсеича. Долго кланялись и мир, и Евсеич друг другу в ноги: первый просил послужить, второй просил освободить. Наконец мир сказал:
— Сколько ты, Евсеич, на свете годов живешь, сколько начальников видел, а все жив состоишь!
Тогда и Евсеич не вытерпел.
— Много годов я выжил! — воскликнул он, внезапно воспламенившись. — Много начальников видел! Жив есмь!
И, сказавши это, заплакал. «Взыграло древнее сердце его, чтобы послужить», — прибавляет летописец. И сделался Евсеич ходоком, и положил в сердце своем искушать бригадира до трех раз.
— Ведомо ли тебе, бригадиру, что мы здесь целым городом сироты помираем? — так начал он свое первое искушение.
— Ведомо, — ответствовал бригадир.
— И то ведомо ли тебе, от чьего бездельного воровства такой обычай промеж нас учинился?
— Нет, не ведомо.
Первое искушение кончилось. Евсеич воротился к колокольне и отдал миру подробный отчет. «Бригадир же, видя таковое Евсеича ожесточение, весьма убоялся», — говорит летописец.
Через три дня Евсеич явился к бригадиру во второй раз, «но уже прежний твердый вид утерял».
— С правдой мне жить везде хорошо! — сказал он, — ежели мое дело справедливое, так ссылай ты меня хоть на край света, — мне и там с правдой будет хорошо!
— Это точно, что с правдой жить хорошо, — отвечал бригадир, — только вот я какое слово тебе молвлю: лучше бы тебе, древнему старику, с правдой дома сидеть, чем беду на себя наклика̀ть!
— Нет! мне с правдой дома сидеть не приходится! потому она, правда-матушка, непоседлива! Ты глядишь: как бы в избу да на полати влезти, ан она, правда-матушка, из избы вон гонит… вот что̀!
— Что ж! по мне пожалуй! Только как бы ей, правде-то твоей, не набежать на рожон!
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне, и вновь отдал миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», — прибавляет летописец. Или, говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
Еще через три дня Евсеич пришел к бригадиру в третий раз и сказал:
— А ведомо ли тебе, старому псу…
Но не успел он еще порядком рот разинуть, как бригадир, в свою очередь, гаркнул:
— Одеть дурака в кандалы!
Надели на Евсеича арестантский убор и, «подобно невесте, навстречу жениха грядущей», повели, в сопровождении двух престарелых инвалидов, на съезжую. По мере того как кортеж приближался, толпы глуповцев расступались и давали дорогу.
— Небось, Евсеич, небось! — раздавалось кругом, — с правдой тебе везде будет жить хорошо!