Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Шрифт:
— Завтра меня, может…
Он молча ударил себя в голову.
— Слава богу! от часу не легче! — сказала она. — Ну чего вы нахмурились-то? Смешно смотреть! Подумаешь, что и бог знает что случилось. Стоит думать об таких пустяках!
— Пустяки! — прошептал больной обиженным тоном, — Пустяки!.. Три старые ведьмы сговариваются уморить человека, — продолжал он, с каким-то наслаждением взвешивая каждое слово, — делят его имущество, посягают на то, что дорого ему в жизни, поют ему отходную заживо…
Тут больной с укором взглянул на Агашу, выразительно покачал головой и повторил: «Пустяки!»
— Ведьмы! Заговор! Отходная! Полноте, какие они ведьмы! просто злые дуры… Хоронить вас, отпевать — они не думали. Просто пришла охота язычок почесать, попались вы — вот
— Выздоравливать! — повторил больной уныло. — А я надеялся умереть.
— Умереть! Вы хотите умереть? Полноте!.. Вы только так говорите, не может быть, чтобы вы хотели умереть… Вот я сирота горькая, дрова ношу, пойду поутру воды почерпнуть, бочка вся обмерзла, руки заходятся, рукав примерзнет к бочке, обольешься вся, никого у меня нет, ни матери, ни сестер, ни братьев, никого, кроме добренькой тетушки Аграфены Ивановны, да я и то не хочу умирать. Гадко умирать, страшно умирать…
— Ты еще дитя… Если б ты испытала столько несчастий…
— Как вы?.. Полноте! У вас одно несчастие — денег нет… А будут деньги — иди себе куда хочешь, делай что хочешь… Никто тебя не спросит: куда идешь, что делаешь? Увидитесь с матушкой, с сестрами… Вольная птица!.. Господи! Да какого же еще счастия!
— Счастие! — повторил больной в раздумье. — Ты не знаешь, милая, что есть такие люди, которые не могут и не должны быть счастливы, которые для того и родятся, чтобы страдать…
— Да кто же вам велит страдать?..
Тут больной несколько задумался. Подумав, он отвечал:
— Люди отравят каждый час твоей жизни, подольют горечи в каждую радость…
— Не связывайтесь с худыми людьми, найдите себе хороших.
Больной внутренно усмехнулся тому, как его поняли, и, рассудив, что бесполезно было бы продолжать подобный разговор с необразованной девочкой, не понимающей его или понимающей слишком по-детски, замолчал. Агаша перестлала ему постель.
— Ложитесь спать! — сказала она. — Да, пожалуйста, не причудничайте и не выдумывайте бог знает чего. А просто помолитесь богу и спите. Я тоже за вас помолюсь.
— Мне спать? — с глубоким вздохом сказал больной.
— Отчего же? Разве вы днем много спали?
— Да! — грубо сказал больной. — Днем много спал!
Агаша плутовски усмехнулась, посмотрела ему в глаза, покачала головой и сказала:
— Какой вы чудак!..
Вернувшись в общую комнату, она застала уже только окончание сцены, которая произошла там без нее и которую мы тотчас расскажем.
— Вот новости! — кричала разъяренная хозяйка, с размаху захлопнув дверь, куда удалился больной. — Буянить, богохульничать в моем доме! Федотыч! А Федотыч!
— Что, матушка?
— Встань, старый хрыч.
— Иду.
Несмотря на неповоротливость свою, Федотыч собрался и явился скоро. Сердце говорило ему, что минута решительная, некогда кряхтеть и потягиваться и что один миг промедления может стоить теперь порядочного клочка из бакенбард, которые были у него удивительные. Бороду он еще иногда скоблил по старой памяти, но бакенбард, с тех пор как вышел в отставку, решительно не касался, так что они разрослись напропалую и могли бы отвечать не только за бакенбарды, но за усы и за бороду, если б не свалялись в комок на щеках, сильно опухших от неумеренного сна и походивших в таком виде не на обыкновенные человеческие щеки, но на две войлочных подушечки, наклеенные сверху обыкновенных щек. Такое устройство бакенбард, кроме естественной красоты и оригинальности, представляло еще и ту выгоду, что когда Дурандиха, женщина, как мы знаем, решительная, озлившись на мужа, прибегала к сильным мерам, то сильные меры, несмотря на резкость их, владельцу дивных бакенбард были почти нечувствительны — тайна, которую знал один он и которой, по известной ему причине, не открыл бы и лучшему своему камраду. Кроме своих непроницаемых бакенбард, Федотыч отличался еще тем, что был совершенной противуположностью
Впрочем, для тех читателей, которым, может быть, не понравится, что один из героев повести просто глуп, спешим привести оправдание, которое Дурандиха держала всегда наготове. «Вы, — говорила она каждому, в первый раз приходившему в их дом, тотчас, как тот снимал шапку и кланялся, — не удивляйтесь, что он глуп. Он не то чтобы от природы, — не такова я, чтоб вышла за глупого! — а просто — от чубука. Посудите сами: четыре года, можно сказать, чубук у него б головы не сходил… А еще сам, дурак, в денщики напросился! Вот и маюсь теперь». Тут следовали жалобы на горькое вдовство при живом муже. Притом Федотыч весьма и весьма не лишен был одного тонкого национального качества, которого нет в редком русском человеке и которого не выколотить из него никаким чубуком, — качества, известного у нас под названием «себе на уме». Но отличительную черту Федотыча составляла бесспорно сонливость. Не любит солдат наш, отслужив свое срочное время, пускаться ни в какие попытки устроить и обеспечить свое новое состояние, а просто заваливается на печь и совершенно удовлетворяется счастием, которое ниспосылают человеку бездействие, апатия и сон. Бог знает, отчего так, но сонливость в отставном нашем солдате черта столь же характеристическая, как тунеядство в дворовом человеке, а в одном многочисленном и жирном сословии — жадность. Федотыч не был исключением. Нельзя сказать, чтоб и служа не любил он соснуть, но не только треуха или другой сильной возбудительной меры — одного голоса старшего унтер-офицера достаточно было, чтоб возбудить в нем бодрость и даже надлежащую живость. В глазах, которые были у него тусклы и вообще не слишком-то выразительны, являлась даже какая-то молодцеватость, и на целый день получали они способность смотреть, как следует исправному солдату: ни вверх, ни вниз, а прямо в глаза начальству, как будто в них завели какую-нибудь потайную пружинку. Но как только вышел он в чистую, тотчас и заснул и уж никогда с той поры вполне не просыпался, а лишь настолько, что мог есть да пить да время от времени починивать узкий свой армячишко, переделанный из солдатской шинели. На ворчанье и укоры жены отвечал всегда одной и той же фразой, кроме которой ничего, казалось, не могла прибрать отупевшая его голова: «Послужи-ка ты с мое!» — и вслед за тем зевал, поворачивался на другой бок и храпел. Когда же Дурандиха принималась его колотить (что случалось нередко), он тотчас после первого толчка падал и растягивался на полу, как собака, которая хочет смягчить гнев своего хозяина, и, осыпаемый ударами, забитый под стол или под лавку, повторял всё тем же апатическим тоном: «Зачем за сердитого шла! Зачем за сердитого шла!» Странны были в устах его такие слова, но ими, впрочем, и ограничивалось всякое сопротивление непреклонной жениной воле, какое он когда-либо обнаруживал.
— Слышишь, чтоб его, — закричала хозяйка тоном, предупреждавшим всякое возражение, указывая на дверь, в которую скрылся больной, — чтобы его завтра же не было.
Федотыч сробел.
— Да помилуй, матушка… что же мне… как же я е ним… на улицу, что ли, я его… ходить не может!..
— Ну уж как знаешь.
— Нельзя… совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить… прогуляться, что ли, бы вздумал… тогда… ну тогда… сама видела, матушка… не в первый раз! Знаю уж я…
Он улыбнулся, как человек, уверенный в себе и надеющийся на себя.
— Болен, — сказала хозяйка, — а сегодня так горланил, что куды твой здоровый! Видно, выздоравливает. Смотри же ты, дубина, как только поправится…
— Ну вот еще говорить!.. Как будто не знаю… знаю уж… знаю… — Он еще самодовольнее улыбнулся и сказал зевая: — А уж, чай, куды как не рано!
— Час первый.
— О-го! — вскрикнул он с испугом… — Ну, ей-богу же, пора спать! Что мы за господа такие, чтоб засиживаться до первого!