Том 8. Театральный роман (с иллюстрациями)
Шрифт:
Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался — выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца.
— Ваш роман, Ле… Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош… В нем… а… как бы выразиться, — тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович
— Эти, — продолжал он, — описания южной природы… э… звездные ночи, украинские… потом шумящий Днепр… э… как выразился Гоголь… э. Чуден Днепр, как вы помните… а запахи акации… Все это сделано у вас мастерски…
Я оглянулся на Мишу Панина — тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.
— В особенности… э… впечатляет это описание рощи… сребристых тополей листы… вы помните?
— У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! — сказала контральто дама в соболях.
— Кстати о поездке, — отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: — Препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?
— Помню. Страшнейший обжора! — отозвался Иван Васильевич. — Но продолжайте.
— Ничего, кроме комплиментов… э… э… по адресу вашего романа сказать нельзя… но… вы меня простите… сцена имеет свои законы!
Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
— Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина… — Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: — П… п… и я… э… не знаю, — оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, — ее играть нельзя… простите, — уж совсем обиженно закончил он, — простите!
Мы тут встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление.
Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни серебристых тополей, ни шумящего Днепра, ни… словом, ничего этого не было.
«Он не читал! Он не читал моего романа, — гудело у меня в голове, — а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи… Зачем они меня сюда позвали?!»
— Кто еще желает высказаться? — бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:
— Эхо-хо…
Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете… Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.
— Вы хотите сказать, Федор Владимирович? — отнесся к нему Иван Васильевич.
— Нет, — ответил тот.
Молчание приобрело странный характер.
— А
Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, вовсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:
— Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:
— Нет, зачем же так говорить? Виноват!
Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
— Гм… гм… — И он забарабанил пальцами, — мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу — это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете…
После паузы я сказал:
— В таком случае я прошу вернуть ее мне.
И тут я отчетливо прочел в глазах Ивана Васильевича злобу.
— У нас договорчик, — вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.
— Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал:
— Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
— На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! — сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.
«Что происходит здесь? Чего они хотят?» — подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни.
— Простите, — глухо сказал я, — я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.
— Мы хотим спасти вас от страшного вреда! — сказал Иван Васильевич. — От вернейшей опасности, караулящей вас за углом.
Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно.
Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в «Известия», а другим на меня. Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел.
Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна — столики накрывали к спектаклю.
Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.
Через минуту меня уже не было в театре.
Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания: