Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Шрифт:
— А хитёр ты, Матвей! — говорит. — Хитёр и упрям! Жаль мне тебя!
И я тоже стал жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье.
Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал:
— Но я, как и ты, Матвей, — не вижу бога!
— Я, — мол, — хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а — как понять законы, по коим строится им жизнь?
— Законы, — говорит, — в номоканоне смотри!
Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной.
То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня.
Пьяненький любил он про женщин говорить.
— Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, — может, человек и бессмертия достиг бы!
Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно.
— Помнишь, — говорит, — я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!
Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.
Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только — глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:
— Идиот! Разве я о матери говорю!
— Всякая, — мол, — женщина есть мать.
— Иная, — кричит, — только распутница всю жизнь!
— Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб — не закон.
— Ступай вон, дурак!
Офицер-то не помер в нём.
Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой.
Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, — хлебом пахнет за дверью, — и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.
Взял я нож со стола и говорю:
— Расскажите мне всё, как думаете, а то вот — полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!
Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился — не похоже на себя.
— Нужно, — говорит, — наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!
А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:
— Я тебе вот что скажу: существует только
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Май, окно открыто… ночь в саду тепло цветами дышит… яблони — как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне — вижу фольгу вместо золота.
— Уходи! — говорит мне Антоний.
Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:
«Да и зачем полумёртвому бог?»
Сходится братия, — словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме.
С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история — очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу.
А начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая.
«Бог есть сон твоей души», — повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую — лёгкая мысль.
Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит:
— Живо, самовар!
А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она.
Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит:
— Скорей возись, скорей!
«Ишь ты, — думаю, — воспылал!»
Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь — дело немудрое — способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний — какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива — свеженькая такая, словно новая игрушка.
Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, — сказал; давно ли в монастыре, — сказал.