Том 9. Очерки, воспоминания, статьи
Шрифт:
А Пелисье важно замечает: «Если бы Дюма не разбрасывал так щедро своих богатых сил, он достиг бы звания одного из величайших писателей своего века».
Но мы скромно думаем, что если бы какая-нибудь школа и сумела наложить узду на буйное творчество Дюма, то она только изуродовала бы его прекрасный талант.
Что же касается до глубокомысленного мнения Пелисье, то мы хотели бы спросить: где же наконец в писательской иерархии эти пограничные мысли, отделяющие великолепного от великого, великого от талантливого и талантливого писателя от того, которого просто приятно почитать на ночь? Кто берет на себя смелость учреждать эту шкалу ненужного местничества? И кто посмеет упрекнуть человека, если он чистосердечно
Дюма иногда говорил: «Я насилую историю». И правда, ему случалось бесцеремонно обращаться с историческими фактами, пригоняя их к развивающемуся плану романа. Но он никогда не искажал духа истории и не отступал от правды в изображении исторических лиц. Его Карл IX, Генрих III, Людовик XIII, Людовик XIV, Людовик XV, Людовик XVI, Катерина Медичи, Анна Австрийская, Мария-Антуанетта, Ришелье и Мазарини не только верны истории, но каким-то чудом, истинно гениальным проникновением их образы угаданы и закреплены еще глубже, еще живее и человечнее, чем доступно сухой науке, и никакой учебник не запечатлеет их так резко в памяти, как его романы. Дамы шестнадцатого столетия действительноимели жестокое и противное для нас обыкновение сохранять головы и сердца своих возлюбленных, погибших за них на дуэли или на эшафоте; кавалер де ля Молль действительноумер на плахе, частью из любви к Марголине Валца, частью жертвой придворной интриги; Шарль де Бюсси действительнооборонялся против двенадцати наемных убийц, выбросился из окна, повис телом на остриях садовой решетки и был действительнопристрелен из аркебуза по приказанию завистливого и ревнивого Франсуа Анжуйского. Но когда вы читаете скупую историческую хронику, преображенную в пылком воображении Дюма, когда вы видите давно ушедших людей…
…А сознаться в этом запретном грехе они до сих пор не решились. И потому-то очень жалко, что в русской литературе до сих пор не появилось настоящей, умной, смелой и справедливой книги об этом щедром, веселом, героическом и великом Дюма.
(1918)
Нансеновские петухи
В своих замечательных записках о Северной экспедиции Фритьоф Нансен рассказывает, между прочим, про злосчастную судьбу петуха, находившегося со своим верноподданническим гаремом на борту «Фрама». Оказалось, что бесконечная полярная ночь совершенно перепутала в его петушином сознании все представления о времени и о явлениях природы. Он так привык к тому, чтобы вслед за его звонким криком послушно всходило великолепное солнце, что в первый раз, когда оно не выкатилось из-за горизонта, петух гневно ударил шпорой и уже приготовился сказать, подобно своему знаменитому тезке: — Мне кажется, что я ждал?
Но солнце не появилось даже с опозданием. Петуху пришлось повторить свой возглас еще раз, и еще, и еще. Солнце не повиновалось. Через несколько ужасных дней петух сошел с ума. Он стал кричать почти без перерыва, побуждаемый к этому светом зажигаемой лампы, чьим-нибудь резким движением, внезапным шумом; чаще же орал без всякого повода.
Дальнейшая его судьба нам неизвестна. Вероятно, никем не услышанный и не понятый, забывший свои прямые обязанности, презираемый даже собственным, прежде столь раболепным курятником, потерявший сон и аппетит, он дошел до полной степени изнурения, нашел свой жалкий конец в матросской похлебке или в животах лапландских ласк.
Признаться, этот конец мне, любителю чувствительного, не по душе. Я бы все-таки хотел увидеть, как вместе с предсмертным криком петуха из-за морского горизонта брызнули первые золотые лучи солнца… Он все-таки победил!
Посудите сами. Они с непоколебимой ясностью, совершенно так же, как нансеновский петух, чувствуют и сознают тот густой мрак, который окутал не только Россию, но и весь мир, и так же, как и он, потеряли понятие о месте и времени выхода солнца. Живой петух, по крайней мере, всегда устремлял, по великому инстинкту, свой страстный взор на восток. Эти, скорее похожие на жестяного флюгерского петушка, вертятся во все стороны, скрипя на заржавленном стержне, и постоянно ориентируются:
«Большевизм эволюционирует. Подождем немного! Он сам себя съест». «Надо, надо, поскорее надо смелым и умным людям ехать в Советию принять участие в новом строительстве, чтобы потом взорвать большевистскую власть в самой ее сердцевине и предотвратить анархию!»
«Снимите немедленно союзную блокаду, заведите свободную, товарообменную торговлю, и — поглядите — большевики падут в одночасье!» (Почему?) И наконец:
«Ничего не нужно предпринимать! Могучий народ сам, повинуясь внутренним силам справедливости и негодования, восстанет и стряхнет с себя коммунистическое иго. Тогда нам останется только прийти и володеть. Смотрите! Смотрите! Он уже подымается. Он уже поднялся!» (Ах, как старо! «Но настанет пора, и проснется народ, разогнет он широкую спину» и т. д. Когда это было?) Так вращается жестяной нансеновский петух и каждую скрипучую песенку кончает неизменным припевом:
«Но мы не сомневаемся в мощи и демократичности великого русского народа. Мы верим, что близок час освобождения. И когда, воскреснув после годов мучительного опыта, он займет опять подобающее ему твердое место на земном шаре, — тогда, в этот торжественный час, мы не должны забывать, кто был нам братом и кто врагом».
О, певцы зимой погоды летней! Слушаешь их и не знаешь, где здесь кончается глупость, и где звучит старая, дырявая политическая шарманка, и где начинается оплачиваемое место.
Толстой
Толстой любил и высоко ставил Стендаля. Что бы он сказал, если бы ему дали прочитать Пруста?
Мне удивительно до сих пор: почему он так жестоко набросился однажды на Шекспира? Случайно ли он столкнулся с Вольтеровым мнением или невольно почти повторил его?
Толстого и теперь еще упрекают Платошей Каратаевым: «Какого расписного мужичка изобрел!» Нет: Каратаев — это правда. Но и «Власть тьмы», над которой веют дыхания греческой судьбы, — тоже одна правда.
Сколько раз в своих творениях заглядывал он пристально в тайну смерти! И всегда этот переход тудамнился ему светлым, легким, радостным. Жаль: никогда не узнать, что он встретил там.
Французский роман — это красивое правильное здание, где соотношения частей строго выверены, а стены украшены со вкусом и по трафарету. Приятно поглядеть с определенного места.
Толстой не то. «Война и мир» сначала кажется циклопической постройкой, и только отойдя вдаль, почувствуешь в ней ту великую гармонию, которой не знает обычная архитектура. И только подойдя вплотную к огромным стенам, увидишь несравненную тонкую резьбу, где каждая подробность дышит в своей простоте красотой и правдой. Не оттого ли Толстого мы читаем по многу раз, находя все новые и новые прелести, и при этом измеряем, как вырастает в нас с годами понимание прекрасного.