Том 9. Три страны света
Шрифт:
Глава IX
Дальнейшая история рябой Дарьи
Дарья, не спуская глаз с своей слушательницы, несвязно рассказала историю Полинькиных родственников и часть своей собственной, и продолжала:
«Вот, видишь ли, моя голубушка, моя лебедушка, остались-то мы две круглыми сиротами. Катя-то горькие слезы лила, а я уж крепилась; только вот здесь-то болело, хоть кричать (она показала на сердце). Видя ее слезы, я перед образом поклялась с лихвой заменить ей то, что я у ней отняла. Я всякий день бегала на толкучий рынок, продавала разную рухлядь и хлам, что осталось по наследству ей, даже обманывала иной раз, лишь бы моей Кате принести какого-нибудь гостинцу. Долго я билась, много я вынесла, зато так понаторела, что любому жиду не дамся в обман! Я перепродавала и перекупала всякие вещи, которые иной раз бог знает откуда брались. Перешью их, бывало, а с белья метку спорю, да еще другую наложу и продаю. День на толкучке кричишь: „Ковер у меня купи, купи у меня!“ А ночь всю напролет перешивала разное тряпье. Катя маленько повеселела… Я уж, бывало, земли под собой не чувствую, как она улыбнется. Я ее, как барыню, водила; она у меня руки сложа сидела, только все еще иногда поглядывала на меня искоса. Я ее полюбила, как родную дочь… нет! больше: как ее брата! да она и с лица-то
Дарья с ужасом смотрела на Полиньку, которая слушала ее с судорожным любопытством.
«Вот я натерпелась-то горя, — продолжала Дарья, как будто рассуждая сама с собой. — Может статься, если б я ее не любила так сильно, она бы не делала того со мною. Но что же мне было делать? разве человек волен над собою? а? да еще когда у тебя сердце тоскует, а кровь так и подступает к горлу. Я плакала, тосковала, точно так же, как когда мне казалось, что ее брат любит другую. Ничего ей не сказала, а бросила все и стала целый день дома сидеть… Не по нутру ей это было, да нечего делать. Сидит у окна да плачет; а у меня-то самой так сердце и надрывается, так и хочется кинуться к ней да приголубить ее; да как вспомню, что она плачет с досады, что я у нее перед глазами торчу, так вот бы так все и перебила в комнате. Я уж разузнала и о нем-то. Он был сынок богатого господина. Катя ему приглянулась — ишь, губа не дура!.. — он и наври ей, что он тоже сирота, и такие турусы на колесах понес, что моя девка день-денской все горюет о нем!.. Раз утром она встала и ну одеваться, я спрашиваю: куда она идет? „Я, — говорит, — гулять хочу“. — „Пойдем вместе…“ — „Нет, одна пойду!“ да так это сказала, что у меня все завертелось в голове; и я прикрикнула на нее сгоряча и выболтала все, что знала. Катя в слезы; я ее и ну упрашивать, улещать, чтоб она бросила все глупости, что уж чего доброго ждать, коли человек лжет. Ну, дело молодое, старым мало верят; она как будто и согласилась и слово дала мне все бросить, а на другой день я сдуру и уйди со двора; прихожу домой, она сидит, только такая странная: я догадалась и спросила ее, ходила ли она со двора? „Нет“. Ну, уж мне так стало тяжело, что я и ну ее бранить; она как встанет да как глянет на меня. „Да что ты, — говорит, — мне такое! мать, или сестра, что ли? Я, — говорит, — ненавижу тебя, ты мне мать и брата уморила, теперь хочешь и меня! я знать тебя не хочу, ты мне противна. Я и жить-то с тобой не стану!..“ Накинула салоп и шляпку и пошла к двери; я заслонила ей дорогу и говорю, что не пущу ее, пусть она меня лучше задушит. „Пусти, — говорит, — а не то я пожалуюсь на тебя в полицию, у тебя есть вещи такие… бог знает, у кого ты их купила… я все понимаю“. Она так страшно глядела на меня, ну точь-в-точь, как ее брат, когда я его видела в последний раз у себя. Я слушала и не верила, что Катя меня хочет в полицию отдать… Катя-то моя, для которой я ночи не спала, морочила всех до нищего, чтоб ей же купить шляпку или платье! Она меня двинула от двери, я, словно шальная, пошатнулась, а она и порхнула. Тут мне показалось, что старуха, ее мать, с своими впалыми глазами, как мы ее положили в гроб, стала передо мной и грозит мне пальцем; потом Митя, страшный такой, насмешливо кивнул мне головой.
А как только я очнулась, тотчас кинулась я на квартиру, где жил этот фертик: сердце уж мое чуяло, что Катя у него. Меня не впустили в комнату и под носом заперли двери; я стала стучаться: отворил лакей и ну бранить меня. Я в отчаянии стала его молить, чтоб он только вызвал Катю ко мне; сбегала домой, принесла ему денег. Я увидала Катю, она раскрыла дверь, выглянула, я ей бух в, ноги; хочу говорить, не могу, так и душат слезы. А она всунула мне в руку какие-то деньги: „На, — говорит, — тебе за все, что я у тебя съела и выпила; иди, я больше тебя знать не хочу!“ и захлопнула дверь, Я стала кричать; мне хотелось всех задушить. Вышел лакей и спровадил меня. Я просто чувство потеряла. А как очнулась, припомнивши все, кинулась к отцу его. Меня не впустили; я подождала его у подъезда, и когда старик хотел садиться в карету, ухватилась за его ноги и молила его выслушать меня; я рассказала ему все и просила вырвать мою Катю из рук его сына. Он пообещал, да на другое утро сделали обыск у меня на квартире, нашли перекупленные мною вещи и посадили меня в часть…
Там вместе со мной сидела одна женщина; мы разговорились о том, о сем, и я узнала, что моя мать была из одной деревни с ней, но что она знала о ней только одно, что матушка была красавица, поехала в Питер вместе с господами, ее отпустили на волю, и больше уж никто о ней не слыхал. Да и не нужно было: я догадалась об остальном. На поруки меня выпустили, мне было горько жить в Петербурге, я и поехала в деревню, к бабушке, единственной родной, которая оставалась у меня.
Когда въехала я в деревню, где родилась моя мать, мне почудилось что-то родимое, как будто и избы, и лес — все было знакомое, и сердце у меня весело забилось. Вот я подъезжаю к избе, где жил Артамон с женой, а у него моя бабушка, Ирина. Вхожу в избу: жар, духота, ребятишки визжат, поросята хрюкают. Никого не видать, кроме детей, мал-мала меньше, в одних рубашонках, и как завидели меня, все под лавки попрятались. Один постарше мальчишка закричал: „Дедушка, а дедушка! вставай, чужая тетка пришла“; в углу на лавке что-то закопошилось под тулупом, курицы, сидевшие на тулупе, спрыгнули, и показалась седая голова старого-престарого мужика. Кажись, я такого старого и не видала сроду. „Дедушка! чужая тетка пришла за бабкой Ириной!“ — крикнул опять мальчишка. Старик долго тянулся, зевал, думал, потом что-то пробормотал и рукой указал мне на печь. Я кинулась туда; смотрю — и не верю глазам; спит, свернувшись, старенькая старушонка, в грязной рубашке и в оборванном сарафане, спит себе крепким сном и не чует, что родная ее внучка издалека
Я за ней как за малым ребенком ходила; я ее в баню водила, по целым дням с ней сидела на печи. Она все у меня обобрала: что ни увидит, сейчас ей подавай, а сама все прячет. А когда все улягутся спать, она и ну разбирать свое добро и шепчет и гладит всякий лоскуток! Такой чудной старухи и не видывала я! вишь, положи я ей ластовицы красные в рубашку, — диви бы носила, нет, в старом сарафанишке ходит, а что получше — лежит. „Бабушка, да носи! ну куда беречь-то тебе?“ — скажешь ей, бывало, а она рассердится и кричит: „Что ты меня учишь! а по праздникам-то мне что носить? меня, горемычную, дочь бросила и знать не хочет; кто же мне-то подарит?“ Я захворала: видно, с непривычки жить в избе; особенно ночью было тяжеленько: взвалят нам с бабушкой ребятишек малых, внизу старик да Артамон с женою, да еще сродники какие-нибудь. Ну, просто хоть вон беги. А и еда незавидная! Все грязно, щи да каша, и горшок-то от святой и до святой не вымоют. Да и то, признаться сказать, некому и хозяйничать. Артамон день на работе, а жена, если дома, прядет. Старуха моя избаловалась, давай ей подарков всякий день, а я уж все прожила, обдарила всех; у самой ничего не осталось. Я стала шить из лоскутков, что попало, и тем кормила себя и бабушку, которую Артамон уж держать не хотел: „У тебя есть, — говорит, — внучка, пусть она тебя и кормит“. Старуха начала совсем из ума выживать; целый день ворчит на меня, — то не так, другое не так. Поди ищи у нее в голове, когда нужно работать; жалуется всем, что у ней внучка недобрая. Просто замучила меня. Я, признаться сказать, стала скучать об Кате, да, наконец, и задумала ехать в Питер; сказала бабушке. Господи, господи! что за вой подняла моя старуха, словно покойника хоронит. „Ты, — говорит, — на кого меня бросаешь? да кто меня, горемычную, в баню сведет? кто накормит? и умру-то я — некому будет в гроб положить; и бросила меня родная дочь и знать не хочет свою старуху-мать!“
„Ну, что, — думаю, — в самом деле, пожалуй, умрет без меня“. Не захотела еще на душу греха брать — осталась. А сама написала к одной знакомой, чтоб она дала мне весточку об Кате. И получила ответ».
Дарья встала, подошла к комоду и долго рылась: наконец она принесла Полиньке засаленную бумажку, которая почти распалась начетверо от времени.
Долго Полинька трудилась и только могла разобрать: «Катерина Белкова была больна… умерла… дочь… осталась…»
— Не трудись, я помню, что написано, — заметила Дарья и продолжала:
«Катерина Петровна Белкова умерла (ей, видишь, прозванье было Белкова, а тебя уж, видно, по крестному отцу Климовой, прозвали), у нее осталась дочь, которую взяла из жалости соседка ее, Марья Прохорова.
Я свету божьего не взвидела! вот уж поплакала; так меня и тянуло в Питер, — и опять думаю, ну, а как старуху бросить? Думала, думала и послала письмо Марье Прохоровой. Уж я ее молила, молила, как могла, чтоб она держала пока дочь Катерины Белковой, что я заплачу ей за все, только приеду в Петербург. Она мне пишет… да это-то вот письмо злодею горбуну и продала я.
Я, пишет, призрела этого ребенка из жалости, мне, говорит, отдан был также какой-то ребенок, и не простой, слышала я; девочка такая нежная, и образок богатый на шее. Обещали много денег, да мало дали. Я держала ее, думала, авось еще мать аль отец опомнятся да заплатят. На ту беду корь: она и умри! Образок на шее у ней был, я надела его сиротке, дочери Катерины Белковой, Палаше. Авось, может статься, мать покойной-то девочки отыщется, так хоть этой счастье будет. Так вот пишет, не нужно мне твоих денег, я взяла ее по доброму сердцу, и так прокормлю ее. Вот какое письмо было», — заключила Дарья.
— Так это-то письмо продала ты горбуну? — спросила Полинька. — Да, да, голубушка ты моя!
Полинька поняла, печальную ошибку, по милости которой так долго жила у Бранчевских в неопределенном и томительном положении. Дарья продолжала: «Старуха моя стала хилеть и уж с печи не вставала; словно малый ребенок сделалась: разложит лоскутки около себя да и играет ими. Раз ночью она меня будит. „Даша, а Даша, касаточка?“ — „Ну, что, бабушка?“ — „Да дай мне, лебедушка, твои серьги“. — „На что тебе ночью-то?“ — „Дай, голубушка моя, дай…“ И стала хныкать. Я дала ей: думаю, пусть себе тешится старуха. Она обрадовалась, ворочалась долго возле меня; я заснула… Утром встаю, сошла с печи, вижу бабушка закуталась и спит. Только заварила я ей чай, жду, кричу: „Пора вставать, бабушка!“, нет, все спит моя бабушка; я влезла на печку, стала будить ее, да чуть не упала вниз со страху. Старуха моя лежит и глазом не мигнет; на шее мои бусы, одна серьга надета, а другая сжата в руке, лоскутками увешала себе голову… и страшно и смешно было на нее смотреть. Я похоронила ее, поплакала и стала собираться в Петербург. Денег, что были у старухи, не нашла, все уголки обыскала; старуха, видно, так их запрятала, что никому они уж и не достанутся.
Первым делом, что я приехала в Питер, разумеется, было искать Марью Прохорову. Я уж ее искала, искала, ровно с месяц — насилу нашла следы, да толку мало было, Она умерла, а ребенок, что у ней был, бог весть куда девался! Тебе тогда этак около пяти лет было, что ли, — кажись, так; я, бывало, иду, да как увижу девочку таких лет, кинусь к ней, и ну глядеть: все думаю, не ты ли? не узнаю ли я? Кажись, кабы я тогда тебя увидала, сейчас бы признала. И волосы-то точно ее, а глаза, совсем как у дяди!»