Торжество похорон
Шрифт:
Мешая мысли о Поло с воспоминаниями о Жане, я лег спать. В моей крошечной гостиничной комнатке через открытое окно с кровати виднелась Сена. Париж еще не спал. Что сейчас поделывал Эрик? Мне было трудно вообразить его жизнь с Поло и его мамашей, но несколько успокаивала возможность вновь пережить с ним — а подчас и в нем или в Ритоне — те часы, что он провел на крышах с ополченцами.
И тут в темном небе над закраиной крыши проступили сначала две обнаженные руки. Они были светлыми в темноте. Одна рука за кисть притягивала к себе другую. Эти две сильные, мускулистые мужские руки, закаменевшие, словно паровозные шатуны, в почти безнадежном усилии, секунды три пребывали в удивительно легкой неподвижности, мгновенном смертельном напряжении неопределенности. Затем по наименее мощной, хотя столь же прекрасной, как и другая, руке волной пробежала решимость. Послышался легкий скрежет стали об оцинкованный лист.
— Danke.
Затем он поднялся. Поглядел парнишке прямо в глаза. Увидел нежное, измученное, обсыпанное пудрой ночи лицо с горящими черными глазами. Положил обе руки на плечи Ритона и встряхнул его. Из-за облака появился кусочек луны. Эрик живо укрылся за трубу и спрятался в ее тени. Столь же стремительно, но несколько неуверенно сохраняя равновесие в борьбе с панцирем из пулеметных лент, Ритон проделал то же и повалился на него. Усталость и нервозность сделали его неловким. На гребне крыши одна нога Ритона резко поехала назад, а другая в широком неловком шпагате подогнулась вперед. Эрик наклонился, обхватил парнишку сзади и удержал в сомкнутых объятьях. Их пистолеты стукнулись друг о друга, но звук получился почти неразличимым. На мгновение они застыли в неподвижности, Ритон остался в объятиях Эрика, чьи руки намертво вцепились в объединившую их губную гармонику. Раскрыв рты, они постояли так, подождав, пока разойдутся волны шороха, которым они наполнили ночь. Эрик разжал кольцо рук, и они обвисли. Ритон ощутил легкую влажность и холодок на тыльной стороне ладони и машинально поднес ее ко рту. Он почти не удивился, обнаружив, что слюна Эрика вытекла из канальцев губной гармошки ему на руку. Темно-синяя дерюга — сукно штанов ополченца — и черное сукно немецкого солдата хранили в себе запах августовских дней и ночей с их трудовым потом и тревогами, отчего стали почти неразличимы, но то, что высвободило этот двойной жест и все смешало, заставило выпрыгнуть из тьмы бамбуковых зарослей вооруженных пиками обнаженных черных воинов с блестящей кожей в набедренных повязках, украшенных пучками волос. Сердце Африки затрепетало в зажатом кулаке Ритона. Той, что танцевала под доносящийся издали перестук тамтама. Вытаращив глаза, оба парня зашатались. Усталость брала над ними верх, кружила их в своем водовороте, валила с ног. Эрик прошептал:
— Achtung, фнимание, Рит-тон!
Они уселись, прислонившись к трубе среди прочих, так и не пробудившихся до конца фрицев, и Ритон задремал. Он сопровождал шестерых немецких солдат — все, что осталось от отделения, вместе с которым сражалась и его группа ополченцев. Благодаря содействию Жюльетты, которая флиртовала с сержантом, они смогли добраться до заснувшего дома, подняться по служебным лестницам и проникнуть на крыши. Сержанту было двадцать, его солдатам — столько же. В молчании собравшись вокруг ополченца, они разулись, чтобы подняться по лестнице до чердаков. К полуночи выбрались на крыши. Для пущей безопасности маленький отряд с невероятными предосторожностями перебрался на соседний дом. Затем они выбрали место стоянки и присели на корточки между труб, вялые, в полной безнадежности и именно из-за этого отчаяния исполненные решимости выбраться. Усталость сморила их в сон. Эрик, впавший в более легкую, чем у прочих, дремоту, вытащил из кармана губную гармошку и наиграл знакомую мелодию. Его рот мягко скользил по пчелиным сотам. Он играл тихо, почти шепотом. То был «Голубой танец»:
…Этот танец голубой, Он красивей всех на свете, Он чарует нас с тобой…Интонация шарманочного вальсика сдавила бошу горло, не давала дышать. Он понимал, что через его глаза вытекает вся грустная нежность Франции. Вот тогда-то он совсем заснул и покатился по скату крыши. На его счастье, рука успела уцепиться за снаряжение Ритона, которому удалось встать и подтянуть упавшего наверх.
Несмотря на усталость, Эрик не мог заснуть. Он наудачу двинулся вперед. Дело было в августе, когда на небе высыпает все больше и больше звезд. Добравшись до края крыши, Эрик увидел под собой узенький балкончик с железными поручнями, проходивший мимо трех окон шестого этажа. Не раздумывая, он прыгнул. Верный глаз и крепкие ноги сделали свое дело: разутые ступни прочно стояли на балконе, и, хотя лодыжки подрагивали, а ляжки ходили ходуном, руки, сперва
Его воля производила подчас довольно милые следствия: перед лицом препятствия лоб его морщился, на него падали золотистые кольца слишком густо набриллиантиненных волос, его брови надвигались на глаза, и он бросался на преграду, против которой набычился.
Приведу несколько черточек, пытаясь прояснить образ Эрика. Жесты я позаимствовал у проходящих мимо молодых людей, у французского солдата, американского пехотинца, бродяги, бармена… Каждый дарил мне жест, который не мог принадлежать никому, кроме Эрика. И я его брал на заметку.
Приведенные размышления были услышаны либо произнесены мною.
Чувства же — мои. Случается, я пытаюсь воспроизвести подмеченный жест. Запоминаю состояние, которое он позволяет мне познать. А также называю по имени некоторые чувства, которые, по-моему, Эрик должен испытывать перед лицом определенных событий.
Проследим за некоторыми фактами, уточняющими образы Поло, Ритона, Гитлера, Пьеро. Я повис на шее палача. Однажды я настоял на присутствии в качестве помощника при казни осужденного. Именно я прижимал его голову к плахе. Я не претендовал занять потом должность палача, но я убивал самого себя, чтобы позднее суметь убить без опасных последствий.
Когда я впадал в ярость, все собаки облаивали меня.
Палач — моя жена. Я презираю его за то, что он поддался. Меж тем его шкворень в два раза толще моего. Именно благодаря ему, хотя и не пользуясь им, он мной повелевает.
Люблю мальцов лет тринадцати-четырнадцати. Мне нравится их нежность. Люблю их из ненависти к палачу, тот — полная их противоположность. В них мне нравится то, чем был я сам: белокурое дитя со светлыми глазами, с сурово сжатыми губами. Но они и очень мне чужды. Я — мужчина. Мужчина в сапогах. Мой взгляд на ином уровне, чем у них: чтобы их разглядеть, он смотрит сверху вниз. Я испытываю к ним нежность. Чтобы посмотреть на палача, я поднимаю голову.
Хотелось бы быть подлее и убивать всех, кого любишь. Прелестных подростков, чтобы познать через более горькую скорбь силу моей к ним любви. Средь этой боли я бы хотел отыскать светозарное присутствие свободы. А меж тем я люблю смеяться. Всю свою юность я обозревал мир сквозь смеженные ресницы, так что удавалось различить жесткие золотистые волоски в окоеме взгляда. Я чувствовал себя в состоянии вынести на плечах весь жизненный урожай, всю его тяжесть, а подчас, в самые счастливые минуты — я сам ощущал себя этаким тяжеленным колосом с головкой, налитой зерном, а мои ресницы были его остьями.
«У него уже нет обычных тридцати двух морщин…»
Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его «взморщинил» тихий страх.
Когда же он услыхал продолжение: «…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…» — страх за себя сделался вовсе нестерпимым.
«Это что, так видно? — думал он. — Это до такой степени все деформирует?..»
Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать:
«И у него все там переменилось, складочки…»
Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки — все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку.
Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки.
В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на каминной полке отражается портрет фюрера. У меня обнаженный торс, однако я остался в черных штанах, широких, но затянутых у щиколотки. Я внимательно смотрю то в свои собственные глаза, то в глаза фюрера.