Торжество похорон
Шрифт:
Его считали очень близким к Богу, так как он был наивен.
Его сжатые губы, неподвижно смотрящие глаза, лицо без улыбки устрашали заключенных, презиравших и видевших (считавших, что видят) его насквозь, приговаривая:
«Ну да, ломаем комедь! Что только он там надул в уши этим бабенкам?»
Во дворе он никогда не играл: воры, да и шпана далеки от спорта. Игра — это деятельность без цели.
«Зачем мне это надо — бросать мяч? Он же возвращается!»
Вор выносит тяготы своего ремесла из-за его романтической притягательности, но, не будь это необходимо, ремесло было бы непривлекательным. Эта необходимость завлекает вора в авантюры, где игре нет места. Можно отказать себе в авантюрности игры, но не в изменчивости превратностей воровства, каковые неустранимы. Наконец, деятельность вора уже несет в себе некий эстетический элемент, которого взыскует в игре и спорте человек, отдающий себя менее благородным ремеслам.
Капеллан обходил раскаявшихся заключенных, мальцов и взрослых мужчин. Когда какой-то матрос задел мою ногу своей слишком широкой штаниной, меня пробрала сладострастная дрожь. Мне случается достичь этих легких прикосновений со складкой сутаны из тяжелой теплой ткани, от ноги, которую она почти скрывает, поднимающейся до пояса, где она облегает тело очень плотно,
Поло вырывал у себя лоскуты кожи и даже мяса. Он ничего не чувствовал.
Это было великое беспорядочное блуждание или, вернее, тяжелый систематический труд, благодаря которому я искал ту форму личиночного существования, которая приближает нас к кругам рая. Попка у Поло была малость волосата, но волосы на ней остались светлыми и вились колечками. Мой язык проник в нее, и я углубился так далеко, как мог, пьянея от непотребного запаха. К великому счастью моего языка, усы подцепили на себя толику той грязцы, что прикопилась от пота и дерьма на курчавых волосиках Поло, я же искал пятачок вокруг дырочки, я зарывался туда носом, мне хотелось даже кусать, рвать мышцы, стягивающие анус, и войти туда целиком, словно крыса в знаменитой пытке, как те крысы в парижской подземной клоаке, которые сожрали самых моих красивых солдат. И вдруг у меня перехватило дыхание, голова откатилась и на секунду застыла в неподвижности, опершишь на ягодицу, как на подушку в белоснежной наволочке. Я не выпустил его отростка, поскольку лежал на животе и с ногами на полу, ибо для того, чтобы оказаться на уровне его «медного глаза», я вынужден был соскользнуть на край кровати. Я лежал с открытыми глазами. Вся моя одежда от ворота до ширинки была расхристана, и я маленько отдыхал, собираясь с новыми силами. Медленно-медленно я прополз вдоль Поло и поцеловал его ухо. И пока пристраивался на животе, шептал:
— Теперь твой черед, дорогой.
Я обнажил свой старый зад, и моя рука направила туда штырь Поло. Я был уверен в своей силе, однако же оголенная часть моего тела, меня самого в этой комнате делала меня уязвимым. За мной следили со всех сторон, и через это отверстие вражеские шпионы могли бы в меня проникнуть. Парижский паренек преотважно выполнил свою работу. Сначала он боялся причинить фюреру боль. Член был поистине стальным. Из всей пыточной машины, какую представлял собой Поло, его шкворень — главная деталь. Совершенство сочленений, шестерен и шатунов, выполненных с минимальным допуском. Металл крепок, без ржавчины, отполирован работой и суровым предназначением, это молот и бур. Нежности в нем никакой, равно как и сладости, тех содроганий, что часто сотрясают самые крепкие орудия любви. Поло в виде особой предосторожности сдобрил свой отросток обильной слюной, но очень быстро его мужская ипостась превозмогла все прочие поползновения. Он продавил до самого конца. Он испытал великую радость, услышав счастливые стенания Мадам. Признание красоты его работы наполнило его гордостью и удвоило жар. Его руки вцепились снизу около плеч в руки насаженного на вертел вождя, и он заиграл свою партию жестче и яростней. Фюрер тихо постанывал. Поло был счастлив подарить радость такому человеку. Он подумал: «Тебе хотелось без дураков? — и, дырявя зад, про себя воскликнул: — На, дорогой, получай! — а потом, приподнимая торс: — От маленького французика? — и снова поддавая жару: — Ну, вот еще тебе… Хорошо? Нравится? Вот тебе горяченького!» И каждое возвратно-поступательное движение в «медном глазу» мысленно сопровождалось подобными изречениями, лиричность которых согласовывалась с доставляемым удовольствием. Разве только раз он позволил себе легкую усмешку, впрочем быстро стершуюся с лица, когда помыслил: «А это тебе от Франции, в подарок». Гитлер, прижимая рукой свой отросток и изувеченные причиндалы, чувствовал, как француз воспаляется страстью, а каждый нырок стального снаряда вызывал у него счастливый хриплый стон. Он грезил. Довольно трудно очертить то целомудренное движение, которое разрывает покровы мечтаний и услад. У него возникло опасение, как бы француз не испытал злобного эгоистического торжества от обладания им, и тотчас мышцы сфинктера отказались пропускать чужой пенис, после чего он высвободился из объятий Поло, еще твердой, не терпящей сопротивления рукой он перевернул юношу на спину и скользнул по нему, чтобы облизать его шкворень, подобрав все частички дерьма, которые он вынес из «медного глаза». Это было еще живое дерьмо, извлеченное из кишок до полного созревания. Под головкой члена и в складочках крайней плоти этих частичек можно был найти предостаточно. Он довершил туалет, в коем почитание занимало больше места, нежели почтение. Перед таким культовым обожанием член возвысился, красивый, как никогда, подрагивающий от нахальства, обособившийся для пущего своего обожествления, в то время как Поло, превратившийся всего только в противоположный его конец, робкий, простенький, глядел на эту церемонию без любопытства и скучал. Наконец Гитлер наградил этот свирепый стальной штырь истовым поцелуем и зажал его в сгибе локтя. Встретившись с подобным жестом, любой другой на месте Поло превратил бы свой отросток в младенца, готового, чтобы его укачивали. Но он не поддался. Скука уже гнала его прочь, но ласковое движение моей головы его остановило. Он превратился в обычного молодого парня перед старым пидором. И нисколько не разоружился. Не позволил своему злобному пенису хоть сколько-нибудь помягчеть, и я остался бедным человечком, бедным покинутым малышом, которого жизнь несет в рвотном потоке счастья и грусти, а он цепляется, чтобы не потонуть, за самый крепкий выступ самого нахального валуна: за блистательный штырь паренька «с Панамы».
Жар штыря в секунду высушивал всю слюну, какая была на нёбе, на языке, на губах, и они приклеились друг к другу, как руки зимой к ледяной колодезной цепи; тогда фюрер приложился к нему щекой. Так он на секунду замер, счастливый, но несколько обеспокоенный тем, что его собственный худенький, хилый отросточек бессмысленно целился в пустоту. Затем он прополз вдоль своего дружка, который чуть откинулся на бок, и его руки заставили хлынуть из орудия юноши новый град цветов.
«Он меня убьет, — думал Поло. — Раз ему не обвинить меня открыто, меня возьмут да и отравят. А то так просто всадят пулю в башку. Быстренько обтяпают это дельце прямо здесь, в саду». Эта мысль покончила с эрекцией, и Гитлер с удивлением увидел, как потрясающий член скукоживается, размягчается, уменьшается в размерах и тонет в коричневой волосатой мошонке. Это удивило и покоробило его самолюбие. Его ловкие пальцы принялись искать в вялых складках ослабевшей плоти островок тверди
Измученный усталостью, с подведенным животом, Ритон почувствовал, что наружу просится пук. Он сжал ягодицы, попытался вернуть его внутрь, чтобы он взорвался где-нибудь в кишках, но его доспех сжимал его, затрудняя все движения, и с какой-то минуты газ, который он пытался не выпустить, не пожелал оставаться внутри. Он пукнул. В ночи звук получился глухим и довольно коротким, поскольку он не дал ему воли. Солдаты сидели за его спиной в комнате.
«Это ж немцы, — подумал он. — Может, они и не разберут, в чем дело».
По крайней мере, он на это понадеялся. Сами солдаты перед ним не стеснялись. Вот уже три дня он жил на войне и успел выяснить, что у самых суровых воинов с самыми свирепыми повадками нутро гнилое. Но, не подражая их примеру, он не осмеливался забываться рядом с ними, давать себе полную свободу, но в этот вечер его уж очень мучительно допекло. Эрик поднес палец к губам и шутливо шепнул: «Тссс!» — словно ночь способна услышать и самый тихий шум. А затем неприметно улыбнулся. Ритон еще больше уверился в его человечности. Он-то сам еще жил в мире, где не отваживаются прилюдно перднуть. Смерть отошла от нас. У обоих звенело в ушах, в них поселились сверчки тишины. Раздался отдаленный выстрел. Ритон вздрогнул. Этот фатальный снаряд увенчивала очень красивая головка с вьющимися волосами. Эрик узнавал и не узнавал мальчонку, повстречавшегося в метро. Образ, хранимый в памяти, и теперешний вид в этом воинском облачении соотносились как улитка и ее зародыш, когда-то встреченный еще без панциря. Схимник без пещеры в горе, где бы ему окончить свои дни. Тот парнишка из метро и из всех прочих встреч еще не обрел ни душевной твердости, ни роскошного доспеха, надобных, чтобы встретить один на один смерть, свободу и позор. Тогдашнее очаровательное молодое существо, быть может, сестра вот этого парня, более нежное создание. Никому не ведомы чудеса, происходящие с ребенком, который прогуливается, поет, насвистывает и вдруг оборачивается высокоточным инструментом смерти, чье самомалейшее движение, даже нахмуривание брови, слишком элегантная игра с невидимым веером — все выдает волю к разрушению. Перед Эриком предстало самое удивительное создание, какое способен увидеть немец: парижский гамен, предающий свою родину, но этот маленький предатель был полон дерзостной смелости. Вот и сейчас он, как настоящий убийца, что-то подстерегал, готовясь прикончить.
Ритон прошептал:
— Ничего нет.
— Что? Ничего? Нихт?
— Нихт.
Чтобы вымолвить это последнее слово, которое он, как все парижские мальчишки, переиначил в «никс», Ритон повернул голову и откровенно заулыбался. Его улыбка тронула Эрика, и он ответил тем же. Над ними простиралось звездное небо. Растрепавшиеся кудри придавали облику Ритона еще больше жестокости, улыбка не разрушала впечатления. Ночь не оставила своими заботами и усталое лицо Эрика. Она сделала веки запавшими, подсушила плоть, которая теперь гляделась высеченной из камня. Она оттянула вниз тень носа, а от четырехдневной щетины исходило слабое и мягкое белесое сияние. Некоторое время они глядели друг на друга, разделенные автоматом Ритона. К ним босиком приблизился сержант и встал у них за спинами. Его молчание ненадолго присовокупилось к их обоюдной тишине. Сержант тихо спросил у Эрика, не заметил ли тот чего-либо подозрительного. Ничего не было. Он велел ему уйти с балкона, а Ритону, взяв того за руку, попытался, очень медленно выговаривая слова, объяснить:
— Ты… должен… снять… патроны.
Ритон молча попытался дать понять, что желает сохранить свой доспех, но сержант настоял. Ритон повернулся, чтобы пойти за сержантом, и тут-то его глаз зацепился за что-то странное, чего он не приметил, когда прыгал: какой-то лоскут, свешивавшийся из окна дома слева. Наклонившись, он разглядел широкие полосы американского флага. Он подумал не о том, что там разместились враги, а словно бы о каком-то тайном знаке, поданном ему. Он вошел в комнату. С бесконечными предосторожностями Эрик и сержант освободили его от набитых металлом обойм. Поскольку действовали они в молчании, внимательно следя за каждым своим жестом, рты у всех троих остались полуоткрытыми. Им потребовалось немного воды, чтобы смочить пересохшее нёбо.
— Wasser…
Ритон произнес это слово, сделав из указательного пальца подобие висящего над открытым ртом водопроводного крана без воды.
— Вассер, сержант… Пить…
— Нет.
— Пить…
— Нет воды…
— А на кухне?
Сержант скорчил еще более неприступную гримасу, молчаливо повторив: «Nicht» и помотав указательным пальцем перед носом Ритона. Ритон собрался было настаивать, не понимая, что ему отказывают в воде, но сержант ушел в другую комнату. Он молча открыл шкаф, достал стопку белья и отнес в ванную комнату, где соорудил в ванне подобие тюфяка, потом вернулся за Ритоном и попробовал отправить его туда спать. Ритон отказался. Остаток французской спеси повелевал им, сдобренный к тому же проклюнувшимся после двух дней жизни с фрицами немецким представлением об иерархии. Сержант настаивал: