Торжество похорон
Шрифт:
Выбравшись вечером из склепа, служаночка побрела домой узкими тропками, тонувшими во тьме. Она была одна, с маргариткой в руке, и удивлялась своей свободе. Телесного цвета чулки сползали с нее, она едва замечала это, так же как и то, что на голове у нее все еще болтался веночек из стеклянных жемчужин с подвешенным к нему ангелочком из розового фаянса, и при каждом движении тот подрагивал на тонкой проволочке, перевитой зеленой шелковой ниткой. Она забыла снять веночек, тот съехал набекрень, как каскетка какого-нибудь апаша, да так и остался у нее на голове, пока она не добралась до своей комнатки. В ее кишках бурлило, и вдруг газы вырвались из нее с таким шумом, что ей показалось, будто она превратилась в большую морскую раковину.
«Но ведь у морской раковины нет ног, — испугалась она. — Как же я дойду домой?»
Уже давно она ничего не знала о Жане. Он уже не приходил домой, перебрасывая оружие из одного отряда маки в другой. Именно она пробудила во мне любовь к Эрику. Я был у матери Жана и уже говорил несколько минут с фрицем, когда поймал себя на том, что с трудом скрываю зевоту.
— Вы голодны? — спросил он тогда.
— Чуть-чуть.
Он поднялся, открыл дверь, и в ее просвете я увидел Жюльетту, которая как раз пересекала комнату. На ней был серый фартук, короткое черное платьице, так что все, что у меня осталось от этого ее появления, окрашено в скучносерые тона. Она была непричесана, и в волосах у
— Который час?
У него был глуховатый тяжелый голос. Я взглянул на его лицо, представшее в профиль, повернутая шея заставила напрячься тугой длинный мускул, к которому и прилепилось мое отчаянье. Вид служаночки отворил мое сердце для вялого равнодушия. Мои собственные мышцы задеревенели, а в горле и во рту перекатывался какой-то клок грязных волос. Может, я перекурил, или так на меня подействовало присутствие Эрика, который делал все, чтобы я полюбил дезертира? Никогда у меня не хватило бы силы выдержать свою любовь к Жану, если бы я искал опоры в этой злосчастной девице, но, напротив, я был способен все себе позволить, если бы меня поддержал Эрик. В моем сердце, открытом отвращению, любовь грозила потонуть. Непреодолимое стремление повлекло меня к немцу. Мысленно я приник к нему, прививая мое сердце на его сердце, чтобы красота Эрика, его твердость придали мне силы вынести тошноту и подавить ее в себе. Если я ложусь на спину, чтобы войти в него, в этого мальчишку, резвого в любви, вскинувшего ноги мне на плечи, боль, когда я его протыкаю, заставляет его тяжко подскочить и прижаться губами к моим губам. Он ищет успокоения в поцелуе. Гладит мне голову, волосы, в то время как я напираю и вхожу все глубже. Желает забыть свою боль, разгорается страстью, охаживает своего петушка одной рукой, и, когда начинаются услады, любовь входит в него через ту брешь, что рождена болью. Я любил Эрика. Я люблю его. И когда я лежал на кровати в стиле Людовика XV, а душа Жана обнимала собой всю спальню, куда обнаженный Эрик привносил свою жестокую точность, я отворачивался от Поло. Когда моя голова покоилась меж его ног и глаза искали его священных мандавошек, тут мой язык пытался коснуться вполне определенной четко обозначенной точки: одной из этих малых тварей. Язык заострялся, раздвигал волоски с невероятной осторожностью, и наконец в этой травяной заросли я обретал счастье ощутить под чувствительным сосочком еле приметный бугорок: вот она, лобковая вошь собственной персоной! Сперва я не осмеливался оторвать от нее язык. Замирал, стараясь не упустить с кончика языка, сделавшегося вершиной меня самого, ту, что распаляла радость открытия. Наконец, когда в меня вселялось достаточно радости, я позволял своей голове, смежив веки, скатиться на дно ущелья. Громаднейшаянежность наполняла мой рот. Ее там оставляло это малое создание, а потом нежность скатывалась внутрь меня по глотке и растекалась во всем теле. Мои руки еще смыкались вокруг Эрика кольцом, а ладони нежно поглаживали его спину там, где зарождается ложбинка между ягодицами, и мне казалось, что я ласкаю тропку, по которой, словно в густом лесу, пробирается мандавошка великанских размеров, объект моего поклонения. «Вошь, — говорил я тогда себе, — лучший переносчик и фиксатор моей любви. Она толще, у нее более совершенные формы, и, если ее увеличить в сто тысяч раз, ею был бы явлен более совершенный образчик гармонии». К несчастью, Жан не оставил мне своих вшей. Затем, зажав зубами внутреннюю мышцу ляжки, я пытался ограничить пределы священной зоны, более точно ограничить мой священный садик внутри остального леса, пометить пределы этой жемчужины. Мои руки, обвитые вокруг парня, вдавились ему в зад, помогая голове, которой немного мешал живот и член Эрика. Во рту я ощущал присутствие насекомого, носителя Жановых секретов. Я чувствовал, как оно росло. Тут я услышал какой-то шум. Обернулся. Это возвратился Поло. У него за спиной на перевязи болталось ружье. Мы уже были достаточно большими друзьями, чтобы он пожал мне руку. Что он весьма небрежно и сделал.
— Все в порядке?
— Угу. А у тебя?
— Все хорошо.
Он ничего не сказал Эрику. Подошел к окну и выглянул на улицу, не расставаясь с заинтриговавшим меня ружьем. Разумеется, Поло мог предложить свою помощь освободителям Парижа, но я не мог помешать себе думать, что он связал свою судьбу с немцами, и полагал, что он был из числа тех ополченцев, что с первых же дней восстания вступил в ряды Сопротивления. Они сражались бок о бок с французами, но в их рядах продолжали свою собственную борьбу. Почти все считали, что немецкая карта бита, но помаленьку ставили и на нее. Они колесили Париж и Францию в автомобилях, чьи координаты были указаны на расклеенных по всему городу плакатах, и сыпали из окошек целыми роями пуль. Я еще до сих пор восхищаюсь воровской братией, продолжавшей подпольную борьбу во имя низверженного повелителя, к которому они никогда не питали особой любви. Но, весь в пыли, Поло выглядел подлинным борцом за свободу. Эрик затворил дверь. Вид Поло с его смертоносным грузом за плечами, в позе, выказывавшей его мстительные наклонности, вселил в меня нечто вроде стыда за то, что я люблю боша, и я сказал:
— Немцам стоит вести себя с Поло как пай-мальчикам.
Я улыбался, но ощущал в себе желание быть плохим, и Эрик тоже это почувствовал. Он поглядел на меня. Он был бледен. Хотя, вне всякого сомнения, моя злость служила лишь прикрытием любви, сама высказанная фраза больно задела немца. Он промолчал. Я же еще спросил:
— Вам не страшно?
Поло слышал первую фразу, он отошел от окна и поглядел на нас, все еще не сняв с плеча ружье и опершись обеими руками на стол. Машинально я вытащил из кармана пачку сигарет. Взял одну и протянул пачку Эрику. Он отрицательно мотнул головой и буркнул:
— Спасибо.
— А тебе? — И я повернулся с пачкой к Поло.
Он двинул рукой, его жест, если его вывести из положения всего тела, должен был развиться, размотаться, выйти из глаз, из руки, из всех телесных пределов и дотянуться до меня…
— Мне? Ах нет! — Он так же, как Эрик, мотнул головой и добавил: — Нет-нет, неохота.
Я положил пачку обратно в карман и зажег сигарету, которая уже была у меня во рту. Я был неприятно поражен не столько тем, что не приняли чего-то из моих рук, сколько тем, как же все-таки сильна была тайная любовь Поло к Эрику, так как, не желая оставлять его одного, он стремился разделить одиночество немца. Я же еще не считал для себя возможным объявить о моей любви к Эрику, и менее всего намекнуть об этом Поло, для которого не были секретом мои отношения с Жаном. Тут открыла дверь служаночка и произнесла:
— Сейчас уже четверть первого.
Немецкие
— Оставь это.
Ритон нетерпеливо дернулся, палец снова нервически нажал на гашетку и пустил вторую очередь.
— Оставь это… — повторил Эрик жестко, хрипловато, но негромко. В нем опять забурлили реки зеленеющей злости. Они несли под ночным устрашающим небом, изборожденным сполохами огня, куда-то вдаль свои полные аллигаторов воды. На их берегах, там, где высились тростники, какие-то дикие лунопоклонники плясали вокруг костров. Собравшееся на празднество племя опьянялось танцем и пиршественным блюдом: молодым мертвецом, сваренным в котле. Среди людей этого бурного черного континента, где племена поедают своих умерших царьков, встретиться с естественными натурами, родственными Эрику, и там, без опаски, без угрызений, поедать нежнейшее мясо мертвецов, приобщать его к своему собственному, хватать пальцами лучшие куски, плавающие в своем жиру, смаковать их без отвращения, долго оставляя во рту, на языке, чувствовать, как они опускаются в желудок, и значит, что самое существенное из них перетечет в меня. Там я был лишен скуки приготовлений, разве что танец оказывался преддверием к варке, предвещая хорошее пищеварение и наилучшее усвоение всех добродетелей лежащего в кипящей воде ребенка. Я танцевал, став чернее всех черных, под перестук тамтама, разминая тело и готовясь принять тотемную пищу. Там я был уверен, что я бог. Я и был Богом. Сидя в одиночестве за деревянным столом, я ожидал, когда Жан, мертвый и нагой, на вытянутых руках принесет мне свой собственный труп. Вооружась вилкой и ножом, я председательствовал на уникальном пиршестве, где готовился употребить в пищу самое изысканное мясо. Вне всякого сомнения, мою голову окружал ореол, а все мое тело облекал нимб, я чувствовал, что лучусь. А негры все играли на бамбуковой флейте и били в тамтам. Наконец неизвестно откуда появился мертвый обнаженный Жан, шел, ступая на пятки и неся мне свой хорошо проваренный труп, каковой и разложил на столе. Сидя один за этим столом, оставаясь божеством, на которое негры не осмеливались даже взглянуть, я ел. Я принадлежал племени. И не каким-нибудь поверхностным образом, только потому, что меня там родили, но по ниспосланному свыше породнению, когда мне было разрешено присутствовать на религиозном пиршестве. Так смерть Жана Д. дала мне обрасти корнями. Я наконец принадлежу той Франции, которую я проклинал и которой так жаждал. Красота жертвы родине меня тронула. Прежде чем у меня заколет под веками и польются слезы, я по бороде узнаю о первых признаках смятения. Какие-то мурашки, более всего заметные там, где в коже торчат жесткие волоски моей бороды, внезапно навевают на меня видение поля скошенной ржи, стерни, по которой ступают две детские ступни. Может, мой подбородок слегка затрясся, как у объятых горем людей? У меня есть мои собственные мертвецы, умершие за нее, и покинутое дитя теперь имеет право на жительство. Дивная луна неподвижно стояла на светлом небосводе.
— Оставь это.
Эрик произнес это спокойнее, мягче, но его слова прозвучали, как рык, донесшийся из самого потаенного, самого таинственного уголка леса. Рука осталась там же, мешая Ритону продолжить стрельбу.
— Не… — Эрик замешкался, подбирая слово. — Не… теперь.
Рука Ритона стала безвольной, а пальцы Эрика показались ему дружественными. Мягко другой рукой немец взял автомат и поставил около себя. Он не выпустил руку Ритона, напротив, его пожатие стало жарче. Затем притянул к себе голову мальчугана. Поцеловал.
— Встать…
В звучании слова была сухость приказа, но Ритон уже притерпелся к манерам Эрика. Он поднялся. Опершись спиной о кирпичный выступ и глядя на настороженный Париж, Эрик вошел в Ритона. Их штаны упали на пятки, и ременные пряжки позванивали при каждом движении. Эта группа выглядела устойчиво, прижавшись к стене, та охраняла их, давала силу и поддержку. Если бы кто-то посмотрел на стоящих мужчин, один из которых, целуя другого, проталкивал свой штырь меж его ног, он бы счел это самим воплощением любострастия. Уста в уста, грудь в грудь, с переплетенными коленями они сплелись в опьянении, проистекавшем из них самих, в своего рода овале, защищенном от какого бы то ни было света, но образуя собой ростральную фигуру, смотрящую в ночь, словно в будущее: слабейший укрылся в тени сильнейшего и четыре глаза, впившись вдаль, испускали в бесконечность всесокрушающий луч своей любви. Это был горельеф, изваянный тьмой на кирпичной стене, когтистый зверь с какого-то герба, священное изображение на щите, из-за которого бдительно глядели глаза других немцев. Эрик и Ритон любили не друг друга, они отлетали прочь и парили над миром, противостоя этому миру во всепобедительном жесте. Именно так в своей берлинской комнатке Гитлер, согнувшись дугой, колотя животом по спине преображаемого подростка, тыкаясь в его колени своими, проецировал его в униженный мир. Красота мгновения наполнила грустью Эрика, и напряжение спало. Ритон почувствовал это и мягко высвободил зад. Эрик еще сильнее сжал его в объятьях, но уже с все возрастающим упрямством — усталость брала свое. Он мысленно брел вспять по своей жизни, возвращался в молодость, в первые загулы с палачом, к его рукам, равно ловко державшим топор, расстегивающим ширинку, выхватывавшим штырь, к той минуте, когда Эрик, подняв испуганные глаза к звериному взгляду самца, так мило проговорил: