Тоска по чужбине
Шрифт:
Взбодрённая, усиленная Каменцом Пачковка прилежно строит и размывает свою долину, то круто уклоняясь в сторону, то принимая в себя корытообразные овраги, давая людям возможность приспособить для хозяйства незаселённые куртины на пологих склонах и луговины на террасках. Хлеб лучше сеять на высотках, вплоть до водораздельных просторных пустошей и гарей, а овощи, особенно капуста — вторая после хлеба еда крестьянина, — охотнее росли в низинах, затопляемых не каждый год. Деревеньки в три-четыре двора были негусто разбросаны по лесистой долине Пачковки, крестьяне приспосабливались к её бездумной разрушительной и созидательной работе, всякий хозяин наособицу. Они селились на монастырских землях охотнее, чем на дворянских, надеясь,
Земли для старожильцев и новоприходцев у обители хватало. Многие отдавали свои имения по договору — с правом пользоваться доходами «до скончания живота», пожизненно: время было такое, что жить за монастырём казалось безопаснее. После убийства Корнилия государь подарил обители несколько деревень в десятке вёрст к югу, в Паниковичских лесах, с сельцом Погорелым (что тут же вызвало опасные шутки у едва опомнившейся от страха братии). А по Пачковке и пограничной Пиузе лежали деревеньки Веречея, Живоглядка, Нави, Дальняя... В них жили мрачноватые хозяйственные псковские крестьяне и чухонцы — эсты, латыши. Они выращивали небогатый хлеб и изобильный лён, шарили неводами по илистому дну озёр, в которых не водилась только золотая рыбка, и разводили чёрных породистых коров и неказистых, но выносливых лошадок, привычных к простой работе. Монастырю крестьяне платили пятую долю урожая и исполняли разные работы — от пахоты до прорубей, а государству давали облегчённые подати и посошных на войну.
Земля — чужая, жилище — временное. Если уходишь, оставляешь монастырю всё хозяйство и строения, как оставляем мы на земле по смерти прикопленное, наработанное — неведомо кому...
По праздникам монастыри ставили своим крестьянам «кормы» — угощения. В день Рождества Богородицы у стен Печорского монастыря, между Никольскими воротами и стрелецкой слободкой, выставлялись длинные столы под грубыми льняными скатертями. На них дымились наваристые щи, крутая каша на коровьем масле и разварное мясо с уксусом, благо восьмое сентября пришлось в тот год на воскресенье, скоромный день. Пили сладкий квас на патоке, сильную бражку и жидковатую медовуху. Монахи, как всегда, ели отдельно, однако Трифон привёл Арсения к крестьянской трапезе, чтобы представить будущим подопечным.
Во всяком обществе есть свои первые и последние, и первые не желают смешиваться с последними ни в работе, ни в еде. Длинные столы давали повод выделить худшие места — в конце и лучшие — возле старца, творившего предобеденную молитву и назиравшего за порядком. Неупокой, покуда слабо разбиравшийся в крестьянском мире, узнал, что звание крестьянина носит здесь далеко не каждый, а только тот, кто в состоянии платить полные подати в казну и монастырские оброки — ругу. Крестьяне ценили своё звание и гордились им. Если по слабости хозяйства их, не оправдавших льгот, переводили в половники, бобыли или захребетники, это считалось большой потерей и унижением. На трапезе крестьяне грудились в голове стола, несильно тесня друг друга, как бы ревнуя к старцу-назирателю. Среди них первыми почитались старожильцы.
К ним и подвёл Неупокоя Трифон, вполголоса заметив, что вот эти трое — из деревушки Нави на Пачковке, где утонул посельский пристав, предшественник Арсения.
Крестьяне торопливо положили ложки и поклонились подошедшим. За столом были, разумеется, одни мужчины, хотя и женщин не обидели — они с детишками угощались в рощице неподалёку, разложив на платках монастырскую снедь... На мужиках были чистые светло-серые или белые свитки, опускавшиеся ниже колен, и холстинные порты, тесно облегавшие ноги. На сапогах и кожаных поршнях [7] , надетых, верно, при самом подходе к монастырю, не было видно дорожной пыли.
7
...и
— Снедайте, православные, — разрешил Трифон, усаживаясь на лавку так, чтобы видеть всех. — Налей-ка нам, брат Савва, чем наших оратаев келарь потчует. Мёд монастырский в царских палатах славен...
— Мёд монастырский, сбор крестьянский, — бойко встрял остроносый и, видно, злой мужик со слишком резким голосом. — А пчёлы — Божьи!
Монах во главе стола грозно глянул на него, но бойкий уверенной рукой взял себе новый кусок хлеба, что, видимо, считалось неприличным без разрешения старшого. Сидевший рядом лысоватый и полнолицый крестьянин укоризненно подтолкнул его круглым плечом.
— Когда тебя, Прощелыка, окорот возьмёт? — осадил Трифон бойкого. Он объяснил Неупокою: — Вот ведь два брата, а будто от разных матерей — Лапа да Прощелыка Ивановы. Лапа семьянистый и безотказный на всякую работу. — Лысоватый улыбнулся с нарочитым добродушием. — Этот же — истинно Прощелыка, на монастырское изделье будто на казнь волочится, да и свои угодья подзапустил. Был работящий, а чем старее, тем злее и ленивее. Отчего так, Прощелыка, покайся нам!
Любое выражение шло Прощелыке, кроме покаянного. В каждой его ужимке, движении узковатых плеч и не по-крестьянски гибких, цепких рук сквозила какая-то сварливая задиристость. Лёгкий, но непривычный хмель медовухи разбередил в нём то возмущённое, давимое, что в трезвом виде прикрывалось уклончивым угрюмством. Голос Прощелыки сорвался:
— Чего корячиться? Сколь ни намолоти, весною баба уж по сусекам скребёт. Обители — отдай, в казну — отдай! Толку от той работы.
— Обитель тебя не разорила, землю дала! Государевых податей ты платишь пять алтын да три деньги, считай — шесть пуд ржи. Прочее всё твоё.
— Моё! Нас трое здоровых едоков да дети малые! Я в сие лето собрал сорок да восемь пуд. На год нам полёта пуд едва хватает, у нас приварок не монастырский, мяса не едим, ерши — какие попадутся... Вот и считай: вам — восемь пуд, в казну — шесть, на семена — двенадесят. Нехватка получается!
— Ты не едину рожь сеешь.
— Овёс да ячмень на продажу, да на кашу, да корм скотине. А то и соли не укупить... Эдак-то лето за летом побьёшься да махнёшь рукой.
— Отчего Лапа не махнул?
Едва Трифон с Прощелыкой начали считать, Лапа бросил есть и так и вцепился в них сияющими глазками. Видимо, разговоры об урожае и расчёты были ему всего на свете слаще, любопытнее. Теперь он вклинился:
— А на посилье просит Лапа, ему дают?
Трифон пытался отмахнуться, но захмелевший Лапа наседал. Из их уклончивого разговора, приправленного ссылками на старину, Арсений уяснил, что Трифон почему-то сдерживает хозяйственную ревность Лапы. Тот уже третий год просит прирезать к его полю кусок пустующей земли сверх обычного надела — выти. Посилье предполагало, что Лапа станет платить больше оброка, обители — прибыток. Но Трифон не давал, а с тем же доскональным знанием крестьянского хозяйства доказывал, что у Лапы при его полуторном наделе и без того каждое лето образуется излишек: семнадцать пудов ржи и до восьмидесяти пудов овса.
— У меня две лошади! — возмутился Лапа так, что даже темя его с редкими белёсыми волосками зарозовело, а толстая грубая губа по-детски задрожала. — Их соломой кормить?
— Сорок пуд ты на торг свезёшь!
— Сорок свезу, — чуть утешился Лапа. — А дал бы мне тот клинышек за оврагом, я бы и сто свёз.
— Куды тебе такие излишества?
— Обогатеть хочу!
Лапа ответил так серьёзно и простодушно, что мужики вокруг расхохотались. Назиратель пристукнул ложкой: смеяться за трапезой — грех. Насытился, молитву сотворил — отойди в сторону и смейся себе. Трифон воспользовался, чтобы уйти от разговора о посилье: