Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы
Шрифт:
Он попробовал сосредоточиться, сконцентрировать свое внимание на чем-то приятном, теплом, светлом. Но объекты концентрации выскальзывали из сознания, не закреплялись в воображении, а вместо них выплывала зернистая муть, от мыслей мутило, мысли шли шлаками, лаками пахло от свежевыкрашенных дверей, и запах этот бил в пах, как заправский боксер: хотелось согнуться в три погибели, встать на колени и выть.
— Ивы плачут, — сказала жена, выволакивая его из полусна-полуяви. — Может, ты обратишь на меня хоть какое-то внимание?
— «Ивы плачут…» — повторил он. — И вы плачете? Платите? Прячете? Спятите?
— Перестань дурачиться! — бросила жена обиженно. — Ну, за что мне такое?
— Ты обиделась? Разозлилась? — поинтересовался он.
— На-до-ел! — ответила жена. — Вечером поговорим,
И она ушла на работу на полчаса раньше, ни с того ни с сего; ушла, зло хлопнув дверью, не пожелав объясниться.
Сопротивляться обстоятельствам не имело никакого смысла, и они являлись, как действующие лица, поочередно, в нарастающей прогрессии, они являли свой лик, ликующий оскал; «о, скал осклизлые склоны, о, клоны склонившихся ив!»; Ив Монтана музыка щемящая; о, ящерки воспоминаний, пугливо мелькающие в густой траве забвения; «заблудился как-то в Вене я…»-слова лезли в голову вне всякой связи со смыслом, и смысл рифмовался с парой коромысел, а на них висли пустые ведра безумия.
Пустые ведра — к несчастью — мелькнул обмылок мысли и сразу соскользнул куда-то, пропал, как и не было.
Он потянулся за томиком Блока, открыл наугад и только прочитал самому себе вслух: «День проходил, как всегда: В сумасшествии тихом…», как тихо заныл телефон: звонили какие-то странные люди, представившиеся продюсерами каскадеров, они перебивали друг друга, они просили, требовали, они говорили, что им не хватает денег для того, чтобы провести автородео, они умоляли о встрече и утверждали, что только он и может им помочь, и он согласился встретиться с ними в конце дня, хотя понятия не имел, о чем вообще идет речь. И опять засвиристел телефон; на сей раз звонили с работы: выяснилось, что шеф неожиданно собирает совещание, и надо срочно быть, и лететь, сломя голову, чтобы выслушивать очередные общие слова об укреплении дисциплины и повышении производительности труда, а затем, согласно укоренившейся традиции, получить незаслуженный нагоняй. «Нагоняй время!» — бросились на него рекламные буквы с огромного щита в тот момент, когда он садился в автобус, и времени уже действительно не оставалось, и опаздывал он катастрофически, но тут водитель заявил, что сегодня (именно сегодня!) автобус пойдет другим путем, обходным, так как в центре города прорвало канализацию и начались аварийные работы. Сидящая рядом с ним женщина скорбно выслушала сообщение, кивнула в знак согласия и через несколько минут задремала. Газета выпала из ее рук; покрытое мелкой рябью лицо, склоненное к стеклу, обрело безмятежный характер. Он внимательно вгляделся в нее: не старая, лет тридцать пять, но какая-то неряшливая, да еще и источавшая неприятный запах, от которого хотелось отвлечься, не думать о нем, не обонять. «Сопротивление бесполезно…»-язвительно заметил внутренний голос; запах бил в ноздри; ноздреватое небо, неподвластное уму, умудрялось ежеминутно менять свой окрас; стремительная струйка слюны обозначила дорожку от уголка рта до подбородка дремлющей женщины, а затем перекочевала на стекло, оставляя на удивление ровный след.
…Следовательно, на работу он опоздал. Совещание начали без него, но его появление вызвало у начальника приступ неконтролируемого оживления и спортивной злости.
Так стартовал очередной рабочий день, жеванный и жвачный, желчный и жестокий: желтизна правительственных зданий жутким желтком расплывалась в окнах; бравое броуновское движение калорийных клерков давно уже было описано великим Кафкой, но говор чванливых чиновников, суржик служащих, визгливый тон сексапильных секретарш мог и без Кафки кого угодно свести с ума. День был наполнен ненужными просьбами, день лощился от фальшивого блеска амбиций, день разрывало от конфликтов, вспыхивающих, как сухой хворост, на пустом месте.
И все это варево бреда он хлебал полной ложкой, весь этот абсурд он пропускал через себя, и ему казалось, что еще немного, и его разорвет на тысячу мелких кусочков, как в американском фильме ужасов.
К концу дня у него жутко разболелась голова, и в тот момент, когда он собирался уходить, остервенело запихивая бумаги в свой портфель, появились продюсеры каскадеров. Они трясли бумажками, смотрели на него умоляющими глазами и перебивали друг
Он смотрел на них и не понимал: чего они от него хотят? Два человека, больше похожих на неудачливых жуликов или жуликоватых букмеров, но отнюдь не на продюсеров.
Боже мой! Откуда он возьмет для них недостающие сто тысяч долларов и зачем ему это автородео?
«“Ромео — мой сосед” — комедия нравов!» — отчаянно завопил приемник, и до него вдруг дошло, что продюсеры испарились, а он едет в такси по направлению к дому, по-прежнему безуспешно пытаясь собраться с мыслями. Он чувствовал себя в невыразимо разобранном состоянии; каждая клеточка его тела вела самостоятельный образ жизни, образуя разорванность пространства; простирая запыленный взор к зареванному зареву заката, он тщетно молил облака ниспослать ему вожделенную ясность сознания.
Черная пурга
Она нередко думала над тем, каким образом ей удалось пустить столь прочные узловатые корни в этом громоздком городе, занесенном по прихоти судьбы на окраину империи. Здесь добывали цветные металлы, здесь процветали рудники, здесь ковалась валюта, сюда тянулись цепкие руки столичных нуворишей, прибиравших к рукам металлообрабатывающие предприятия, здесь шла постоянная угрюмая борьба за передел собственности, и шелест купюр, перекрывая шелест ветра, втравлен был в сознание намертво. Город напрочь накачали деньгами, как культуриста — мускулами.
Зима в городе длилась долго и протяжно, напоминая вязкий волчий вой; грозно горели огни заводов, подобно волчьим глазам; выл снег, сплющиваясь в комья, и смятое стихией небо леденило душу и сердце.
В такие дрянные дни ей хотелось передавить все эти корни, связывающие с городом, собрать вещи, вещим желанием одолеваемой, и, буре внимая, внезапно появиться в аэропорту, с первым возможным рейсом убравшись туда, на юг, где тепло и солнечно и где солнце падает в стекла, и стремительные стрекозы несут на своих трепещущих крыльях всю синь заполошного неба.
Она была известной в городе радиоведущей; ее программа «Проторенными тропами» щедро оплачивалась одним из владельцев металлодобывающей компании, и мысль о том, что вдруг следует отказаться от занозистого заработка, вовсе не грела, перебивала прекраснодушные порывы, отрезвляла, рождая противоположные думы: «Тебе уже за сорок, милая, кому ты будешь нужна в незнакомом южном городе? Не говоря уже о гребаных столицах, отягощенных грузом грезящих о славе и деньгах?) Здесь ты в шоколаде, с хорошими деньгами, сыну помогаешь, который учится в столичном вузе, щеголяешь личиком перед камерой, ну и что, что программа проплачена и ты куплена на корню, зато тебя знают в городе, ты пользуешься популярностью, на тебя ласково показывают пальцами, когда ты позволяешь себе иногда пройтись по улице. Впрочем, в основном, передвигаешься на иномарке на работу и обратно… Ведь мог же Александр Грин жить в провинции у моря и чувствовать себя счастливым…»
Грин являлся в думах не просто так — он был ее любимым писателем, и она прекрасно знала, что, на самом деле, уехать в провинцию его заставили обстоятельства, и не столь счастлив был этот замкнутый высокий человек, чопорный и неуклюжий, бежавший от реального мира, от его черной неблагодарности, от черной работы, красной армии и серых совдеповских чиновников.
Она знала, что благородный Грин глушил горькую как никто; влажные цветы алкоголя полыхали в его мозгу, и в эти мгновенья он становился неузнаваем, черты лица искажались, глаза проваливались внутрь; жена Грина-та, что послужила прообразом Ассоль, — терялась в его пьяных днях, как слепой без поводыря; и оба они, безумные и слепые, брели к призрачному оазису отрезвления. «Но огонь алкоголизма уже разгорался в нем бурно и пожирал его», — писала потом гриновская жена. Но где этот огонь вдруг сменялся пламенем фантазии? Где пьяные выверты сознания оборачивались живописными полотнами вымышленной страны? Может быть, там на берегу, когда Грин — голодный и нищий — пытался добыть пищу, охотясь с оре-ховым луком и наспех обструганными стрелами на кричащих от возмущения чаек?