Товарищи (сборник)
Шрифт:
Но все же неистребимо живет в его сердце та, самая первая любовь, загубленная врагами. Сильнее этой любви ему уже не испытать. И, решив соединить свою жизнь с Нюрой, он не может не проститься еще раз с Евдокией, лежащей на тихом хуторском кладбище.
«Он пришел туда, куда ему надо было. Снял фуражку, пригладил правой рукой седой чуб и, глядя на край осевшей могилы, негромко проговорил:
— Не по-доброму, не в аккурате соблюдаю твое последнее жилье, Евдокия… — Нагнулся, поднял сухой комок глины, растер его в ладонях, уже совсем глухим голосом сказал — А ведь я доныне люблю тебя, моя незабудняя, одна на всю мою жизнь… Видишь, все некогда… Редко видимся… Ежели сможешь — прости меня за все лихо… За все, чем обидел тебя, мертвую».
По крутым дорогам приходят люди в «Поднятой целине» к своему счастью и в
Сжатая, энергично повествующая о событиях в первых своих главах, «Поднятая целина» представляется потом рекой, вышедшей на привольный простор и замедляющей свое течение и широких берегах. И потом вдруг опять уплотняется энергия повествования, события нарастают. Заключительные главы «Поднятой целины» написаны скупыми и тревожными мазками. Автор не боится приоткрыть перед читателем свое сердце, скорбящее о Давыдове и Нагульнове. И негодующее слово обращает он к Половцеву, к Лятьевскому, которые хотели стать поперек потока новой жизни, прямо говорит об их обреченности. Они и сами не скрывают этого. Половцев говорит, когда чекисты уже арестовали его в совхозе под Ташкентом: «Мы проиграли, и жизнь для меня стала бессмыслицей. Это не для красного словца — я не позер и не фат, — это горькая для всех нас правда. Прежде всего долг чести: проиграл — плати! И я готов оплатить проигрыш своею жизнью».
Сурово окончание «Поднятой целины», но светом озарен тот перевал, на который взошло донское русское крестьянство. В красках, в поэтическом освещении книги, в живописных картинах природы много солнца.
«Земля набухала от дождевой влаги и, когда ветер раздвигал облака, млела под ярким солнцем и курилась голубоватым паром. По утрам из речки, из топких, болотистых низин вставали туманы. Они клубящимися волнами перекатывались через Гремячий Лог, устремляясь к степным буграм, и там таяли, невидимо растворялись в нежнейшей бирюзовой дымке, а на листьях деревьев, на камышовых крышах домов и сараев всюду, как рассыпанная каленая дробь, приминая траву, до полудня лежала свинцово-тяжелая, обильная роса.
В степи пырей поднялся выше колена. За выгоном зацвел донник. Медвяный запах его к вечеру растекался по всему хутору, волнуя томлением сердца девушек. Озимые хлеба стояли до горизонта сплошной темно-зеленой стенкой, яровые радовали глаз на редкость дружными всходами. Серопески густо ощетинились стрелками молодых побегов кукурузы.
К концу первой половины июня погода прочно установилась, ни единой тучки не появлялось на небе, и дивно закрасовалась под солнцем цветущая, омытая дождями степь! Была она теперь, как молодая, кормящая грудью мать, — необычно красивая, притихшая, немного усталая и вся святящаяся прекрасной, счастливой и чистой улыбкой материнства».
И вслед за Андреем Разметновым читатель
Романтик из Гремячего Лога
На этот раз не перемежаемая оттепелями, не изменчивая, как та же Лушка Нагульнова, а с густыми метелями и с крутыми морозами снизошла на донские просторы зима. За одну только ночь и задонские скирды, и придонские сады, и озимые поля укрыл снег. И вот уже хуторские ребятишки вышли на прибрежный лед.
…И опять — не в первый раз вдруг так явственно зримо может представиться, как в один из таких же дней и по такому же, сверкающей белизны снегу въезжал на райисполкомовских санях в хутор Гремячий Лог двадцатипятитысячник Семен Давыдов.
Еще почти совсем ничего не известно нам о приехавшем в Гремячий Лог Давыдове, за исключением самых скупых деталей и подробностей — якорек на руке, слесарь с Путиловского завода, но от этих-то деталей и подробностей сразу же и повеяло чем-то необъяснимо волнующим, как до этого повеяло предчувствием весны от гремяченских вишневых садов, согретых дыханием первой январской оттепели. И вскоре мы начинаем убеждаться, что первое чувство не обманывает: так и есть, этот человек из племени романтиков. Не откуда-нибудь, а из самого центра революции, и не куда-нибудь, а в глухой казачий хутор приехал он «насчет колхоза». Да ты знаешь ли, милый человек, куда тебя занесло?!
И вдруг в этом самом Гремячем Логу слышим мы хрипловатый от волнения голос, обращенный к Давыдову: «Это дюже верная мысля: всех собрать в колхоз. Это будет прелесть, а не жизня» — и видим устремленный на него горящий взгляд. Вот тебе и на — еще один романтик. Да еще и какой. И где только, где… Не каким-нибудь ветром занесенный сюда издалека, а, что называется, свой, природный. Романтик из Гремячего Лога.
Одно дело, если человек приехал из Питера, из самого центра романтичнейшей из революций на земле, и приехал с того самого Путиловского завода, чье имя всегда произносилось рядом с именами Ленин и Смольный. Откуда же, если не оттуда, и пошли романтики революции и распространились по стране. Но здесь, где не далее как десять лет назад бушевало пламя белоказачьего мятежа, испепелявшее души таких казаков, как Григорий Мелехов?!
А то, что Макар Нагульнов все из того же племени романтиков, потом уже не вызывает сомнений. Уже в первое мгновение знакомства с Макаром Нагульновым его будущий задушевный друг Семен Давыдов видит, как «на защитной рубахе его червонел орден Красного Знамени». Не как-нибудь иначе он выглядел на груди у Нагульнова, а червонел, так же как в «Тихом Доне» кровенел бант на груди у въезжающего в Новороссийск первого красного всадника, которого увидел Григорий Мелехов. Очень просто, что этим всадником мог быть и Макар Нагульнов. И этому так созвучны краски, какими автор «Поднятой целины» продолжает писать портрет секретаря гремяченской партячейки, вглядываясь в него глазами Давыдова: «Был он широк в груди и по-кавалерийски клещеног. Над желтоватыми глазами его с непомерно большими, как смолой налитыми, зрачками срослись разлатые черные брови. Он был бы красив той неброской, но запоминающейся мужественной красотой, если бы не слишком хищный вырез ноздрей небольшого ястребиного носа, не мутная наволочь в глазах».
Запомним и, быть может, потом поймем, откуда она и как могла набежать, эта наволочь, на облик Макара. У Шолохова нет случайных деталей.
В каждом, даже в исполненном самых высоких достоинств, произведении литературы есть высоты, господствующие над всеми другими. В «Поднятой целине» на таких высотах каждый раз рядом с путиловским слесарем Давыдовым оказывается гремяченский казак Нагульнов. И каждый раз оказывается, что это и есть в романе Шолохова те самые кульминации, где гуще всего клубятся тучи страстей, ярче всего блистают прорезывающие их молнии, и озаряемые ими фигуры героев обозначаются на этих гребнях как резцом гравера. Там, на этих высотах, мужает талант автора, горит его сердце, льются его слезы. Там его пурпурные знамена и дорогие ему могилы. И только там он может позволить себе признание: «Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу…»