Трагедия Цусимы
Шрифт:
«10 июля. — Вчера весь день лежал… Верно, необходимо спокойствие… На перевязке здорово мучили… Сейчас (2 часа спустя) — хоть кричи! В пот бросает… — 4 часа дня. Уставши от этого удовольствия, заснул совершенно неожиданно и так крепко, что едва разбудили к концу завтрака. Если лежать смирно — не болит».
«12 июля. — На перевязке не особенно притесняли, но после прижигания хлористым цинком так жжет, что, прямо, верчусь на постели… — 2 1/2 часа дня. Слава Богу! Адмиралу сделали операцию (до сих пор боялись, что не выдержит), вынули кусок кости, подсунувшийся под край пробитого черепа. — Вечером. Адмирал чувствует себя прекрасно (так рассказывали) — ни болей, ни лихорадки, ни слабости… Прямо праздник! Все время сверлила мысль — вдруг не выдержит?
«13 июля. — На перевязке больно ковыряли… Ивасаки говорит: «Сам не понимаю, в чем дело; очень странно: одни дырки зарастают, другие открываются». Нога болит. Погода скверная — дождь, ветер… Уныло. Точно осень… И на душе — тоже… О России в газетах пишут такую дрянь. Дай Бог, чтобы не все было правдой… Иной раз подымаются разговоры о будущем. Безотрадные разговоры… Петра Великого нужно! Героические меры!.. Кто наверху решится круто повернуть? Удалить от дел тех, кто достигли высокого положения благодаря свойству, родству и тому, что берегли свое здоровье, когда другие работали? Ведь не сами же они признают себя подлежащими упразднению…»
«14 июля. — Бедная Россия… Даже англичане («Nagasaki Press»), несмотря на все злорадство, поражаются и восклицают: «Если когда-нибудь можно было вообразить себе нацию, решившуюся похоронить себя под собственными развалинами, то этот спектакль дает Россия»…
«19 июля. — Вчера вечером опять рискнул подняться по лестнице, чтобы навестить адмирала».
(Дневник полон записей о подробностях перевязок, о ходе ран. Пропускаю их, как неинтересные.)
«23 июля. — Все хорошо… Хорошие вести из России, т. е., вернее, не из России, а о ней. В «Nagasaki Press» пишут, что мира не будет, так как Государь телеграфировал Линевичу, что «ни уступки территории, ни контрибуции», а японцы уж карту отпечатали, по которой к ним отходит Маньчжурия, Корея, Сахалин и вся Приморская область, включая Камчатку, да еще мечтают о сдаче им всех судов, интернированных в нейтральных портах, и о пяти миллиардах контрибуции. Слава Богу! Все подбодрились. Хоть и тяжело сидеть в плену, но… хоть умереть в неволе, лишь бы Россия добилась почетного мира».
«24 июля. — Все хорошо. Обещают скорую поправку. Особенно томительно ввиду предстоящих мирных переговоров. Хотелось бы заснуть недельки на три… Главное — ничего достоверного. Нельзя же верить всему, что пишут?»
Надо заметить, что все мы искренне верили (или хотели верить) телеграмме Линевича о готовности перейти в наступление, и радовались, что перемирия не будет, что, может быть, во время самых переговоров он будет иметь удачное дело и даст хотя какой-нибудь козырь в руки нашим дипломатам… Дальнейшие известия, которых мы ждали с лихорадочным нетерпением, не оправдали наших надежд. Линевич бездействовал; Мищенко в своем набеге потерпел неудачу… А Сахалин?.. Вот что записал я в своем дневнике по поводу Сахалина, резюмируя общее мнение всего населения палаты: «Новый срам. Если решили не защищать Сахалина вовсе, то надо было его очистить. Если же войска там были, то они должны были драться. Сами японцы признают, что при бездорожье и пересеченной местности Ляпунов с его силами, ведя партизанскую войну, мог бы наделать им много хлопот».
26 июля имело место происшествие, внесшее некоторое разнообразие в наше монотонное существование. Надвинулся тайфун, центр которого прошел немного севернее Сасебо. С утра задул свежий Ost. В 3 ч. 30 мин. пополудни рухнул двухэтажный барак, строившийся рядом с нашим, леса для которого (как я писал уже) впервые повалило три недели тому назад. Теперь он уже был выведен под крышу (японцы строят деревянный остов дома, накрывают его тяжелой крышей, а затем уже забирают стены). Падение было грандиозное. Я дремал на койке, как вдруг услышал треск и голос мичмана Д.: «Валится!» Обернулся, глянул в большое (можно бы сказать — венецианское) окно, у которого стояла моя койка, и вижу — махина действительно валится прямо на нас… Забыл про раны и с легкостью серны отлетел к противоположной стене… Обошлось благополучно. В наш барак ударили только отдельные обломки. — В 5 ч. 20 мин.
27 июля моя большая рана окончательно выполнилась и покрылась струпом. «Слава Богу! — записал я в своем дневнике. Давно пора! Ведь уж 74 дня прошло со времени ее получения».
«4 августа. — Не хочется ничего писать. Идут мирные переговоры. В газетах все как-то смутно и непонятно… Чего же хвастал Линевич?.. Тоска!..»
«6 августа. — Гулял. Однако ходил не скоро и недолго (всего 1/2 часа), а здорово устал».
Глава V
В период выздоровления. — Я — революционер… — Наша молодежь. — Мир. — Тяжелые дни. — От Сасебо до Ниносима
Только тот, кому довелось в жизни благополучно перенести опасную, тяжелую и мучительную болезнь, поймет то, что я испытывал в течение ближайших недель. Я чувствовал (по крайней мере, мне так казалось), как с каждым часом я крепну, как прибывают силы. И как старательно исполнял я все предписания доктора относительно постепенного увеличения срока прогулок, как внимательно следил за своей ногой, приучая ее повиноваться моей воле — не «загребать», не давать «вольтов» в сторону (седалищный нерв был-таки затронут)! Последнее время из всего населения палаты нас было только трое с еще не закрывшимися ранами; теперь осталось двое… Сознаюсь откровенно, когда эти двое отправлялись в операционную, я никогда не мог удержаться, чтобы не подумать: «А мне уж больше не нужно!» — и эта мысль делала меня счастливым. Пусть это была грубая, животная радость — что делать! — я обещал писать всю правду.
Одновременно с этим мысль, до того всецело сосредоточивавшаяся на ходе раны, словно вырвалась из-под гнета и заработала необычайно ярко. В несколько дней я собрал в одно целое отрывочные заметки, которые набрасывал, лежа на койке, и уже 9 августа представил адмиралу обширную докладную записку, в которой были подробно исследованы и… названы своими именами те условия, которые в течение многих лет подготовляли наше поражение. После всего пережитого я считал себя не только вправе, но и обязанным высказаться с полной откровенностью. Адмирал никогда не говорил со мной об этой записке, зато в Петербурге, где с его разрешения она была отпечатана и разослана всем высшим чинам морского ведомства, она имела несомненный успех, восстановив против меня все тесно сплоченное население здания адмиралтейства.
Однако же возвращаюсь к моему дневнику. Читая его, кажется, что в авторстве участвовали два человека: один — полный бодрости, горячо верящий, что не он только, но весь флот возрождается к новой жизни, что гроза, принесшая разрушение, не может не очистить атмосферы; и другой — на основании опыта прошлого и кое-каких признаков в настоящем, не верящий в обновление, глубоко убежденный, что никакая гроза не освежит спертого воздуха бесчисленных канцелярий морского ведомства…
«9 августа. — Что делать дальше, вернувшись в Россию? Используют ли горький опыт? Сумеют ли создать настоящий флот, или только построят новые кузова, а закваска останется старая?.. Тогда нельзя служить, невозможно работать для подготовки новой Цусимы!.. Грустное, обидное сознание, что жизнь прожита зря, что лучшие годы отданы на службу учреждению, которое привело Россию к позору… Вместо грозной силы они соорудили грубо намалеванную декорацию, а мы, как дети, дались в обман и, опоясавшись бутафорским мечом, шли поражать врагов Родины!.. Вот и сидим в Сасебо… А они? Они все там же, где и были, на своих мягких креслах, да еще, чего доброго, они же нас и судить будут…»