Трава забвения. Рассказы
Шрифт:
Утекал, уходил, чтобы никогда не повториться, золотой этот день.
Суровые ели подступали к бараку, к моему крыльцу. Окружавшие лагерь леса простирались до горизонта, оставляя перед собой пространную пустошь, образованную песками, покрытую редким мелколесьем, скудными травами. По мере того как солнце продвигалось всё дальше на запад, свет и тени изменяли картину природы. Она окрашивалась тонами безмятежной задумчивости, мирного успокоенья. Остывающее небо обретало всё больше голубизны. Осиянное вечерним золотом, оно дарило земле надмирную нежность, любовь, вспыхнув напоследок огненным закатом.
Долгожданная тётя приехала глубокой ночью. Сон разморил меня. Уже не помню, как мы покинули лагерь, как добрались до железной дороги, как сели в вагон…
Прошли и канули в лету за годами годы, а в памяти остаются видения дня, может быть, самого чудесного, самого яркого из всех, что были, и голос кукушки – одинокий, печальный, вещавший о том, что будет, что ещё впереди. Кажется, он всё ещё доносится издалека…
Остановка в пути
На каникулах девочка гостила у бабушки и на неё опрокинулась кастрюля с кипятком, когда она помогала на кухне, Её обварило так, что вся передняя часть тела – грудь, живот, руки и ноги – покрылась ужасными струпьями.
На девочке не было никакой одежды, даже самая лёгкая была ей непереносима. Она была укрыта простынёй, из-под которой иногда показывалась кровавая слизь в трещинах струпьев.
Девочке было девять или десять лет. Мать и тётя переносили её медицинскими носилками. Она лежала на спине, иногда произносила какое-то слово, страдающий голос был чуть слышен. Простыня оставляла открытыми страдальческое лицо, локоны золотистых волос. Голубые глаза время от времени покрывались слезой. Склоняясь над ней, мать утирала их платочком.
С ними были другие дети: две девочки и мальчик меньшего возраста, молчаливые и серьёзные возле больной сестры. Носилки стояли у стенки вагона.
Ошеломлённые, подавленные ужасными событиями, думой о том, что будет, люди молчали. В вагоне были только женщины и дети.
Мы выезжали в пригородную местность на три дня, на время предполагаемых бомбёжек, как было объявлено властями. Было двадцать четвёртое июня, шёл третий день войны.
Жизнь переменилась мгновенно и катастрофически. Утром мать побежала на работу и уже через какой-нибудь час вернулась – так же, бегом, объявив с порога о нашем отъезде.
Сборы были недолгими. Вещей брать с собой не разрешалось – выезжали ведь на три дня. Взяли только в маленьком чемоданчике одеяльце, подушечку, кое-что из одежды – всё для четырёхлетнего братишки.
Дома оставалась только бабушка. Мужчины – отец, дедушка, дядя – находились при исполнении служебных обязанностей, не приходили на ночь, не показывались и днём.
Дом находился рядом с вокзальной площадью. Пустынная прежде, она превратилась в человеческий муравейник. Люди метались, спешили, сновали, натыкаясь друг на друга, не замечая ничего вокруг себя. Поезда отходили через каждые два часа – с теми, кто ещё не знали, что они уже беженцы, а вскоре будут названы ещё незнакомым словом: эвакуированные.
В
На перроне царило смятение отъезда и расставанья. Он весь был заполнен волнующейся толпой. Происходили сцены, в которых изливалось неподдельное горе. Кто-то плакал, кто-то кого-то звал, торопясь, говорили что-то важное, давали советы, напутствия. Всё покрывалось разноголосицей общей неразберихи. Некоторые, кто уже находились в вагоне и те, кто пришли проститься с ними, молчали, потому что всё уже было сказано, и только, роняя слезу, смотрели друг другу в глаза.
Бабушка оставалась в фартуке и платочке, как она была на кухне. Истекали последние минуты, когда мы были вместе. Вдруг вспомнили: не взяли хлеб! Без хлеба ехать было нельзя. Я бросился домой – сквозь толпу, через перрон, через площадь.
Двор, крыльцо, кухня… За порогом открылась тишина покинутого дома… В окна било полуденное солнце. От плиты тянуло теплом, пахло обедом. Бабушкины ухваты и сковородники стояли на обычном месте, на столе – забытый хлеб… Минька подошёл, сел против меня и долго смотрел мне в глаза. Бедный Минька, он всё понимал…
В то время, как я с буханкой в руках бежал к поезду, над площадью, на высоте совсем небольшой, разгорелся яростный бой полутора или двух десятков наших и немецких истребителей. В смертельном клубке самолёты гонялись друг за другом. Над площадью стояли рёв моторов и треск пулемётов. В муравейнике никто не обращал на это внимания. Один я остановился, заворожённый зрелищем воздушной схватки – пропустить такое было невозможно.
Поезд, конечно, ушёл бы без меня, если бы не бабушка, внезапно возникшая передо мной:
– Ты что, хочешь остаться?
Мы побежали, и как только с помощью бабушки и матери я забрался в наш пульман, состав тронулся. Вдоль вагонов пронесся будто задавленный стон. Толпа двинулась за поездом. Он шёл медленно, давая возможность сказать последнее слово, бросить последний взгляд. Утирая слезу, бабушка смотрела скорбными, много видавшими глазами. Она-то знала, что это не на три дня…
Поезд шёл, то убыстряясь, то замедляя ход, иногда почему-то останавливаясь, простаивая среди цветущей природы. День был роскошно великолепный. Я сидел в проёме пульмановского затвора, спустив ноги из вагона наружу. Я должен был видеть всё.
При остановках многие выбегали к берёзам и кустам, которые росли возле дороги, ломали большие ветки, прикрепляли их потом к стенкам вагонов, весь поезд зазеленел от них.
Ехали долго. Пригородные места, где можно было переждать бомбёжки, давно миновали. Тогда некоторые из женщин стали совещаться о том, куда мы едем, зачем, где будет остановка. Одна из совещавшихся – толстая, энергичная, с мясистым лицом и чёрными волосами, с голосом твёрдым, мужеподобным, с манерой говорить уверенно, веско, стала убеждать не бросаться так вот вдруг, безоглядно, сойти на ближайшей станции, разузнать все обстоятельства, после чего станет видно, как быть дальше. Она же и взялась сделать необходимую разведку. И мы сошли у разъезда Оселье, оказавшегося совершенной глухоманью.