Трепанация черепа
Шрифт:
19 августа застало всю семью на даче. Радио у нас нет, а черно-белый дачный телевизор так нехотя говорил и показывал, что мы на него махнули рукой. Утром, когда мы вшестером (у нас гостила моя двоюродная сестра с трехлетним сыном) возвращались после ритуального чильд-гарольдовского купания в поселковой ледяной речушке Романихе, сосед крикнул через забор, что Горбачева сместили и правильно сделали. Мы заторопились к дому и стали уламывать телевизор если уж не прозреть, то хотя бы не немотствовать. И прибор внял мольбам, а Кубинка в тот день была скупа на учебные вылеты, причину телезаиканья и смаргиванья. Пресс-конференция и крупноразмашистый тремор различались сносно.
Наутро мы с Леной отправились в Москву, препоручив своих
Дома меня ждала неловкость: тесть уже приехал и вместе с дочерью (метр с кепкой) они ворочали что-то неподъемное. Дотемна я с удвоенным рвением суетился и был на подхвате: сверлил дырки, строгал пробки, мылил шурупы. Часов в одиннадцать заперли нежилую квартиру и вышли на улицу. Утренние танкисты уже не пили кефира, а стояли рядом с танками в шлемах и с автоматами наперевес. На «Кольцевой» мы простились с Николаем Александровичем; он направился к себе в Строгино, а мы — ночевать на Кутузовский к Татьяне Аркадьевне, Лениной матери. «Советую ехать на дачу, мало ли что», — сказал тесть на прощанье.
На «Киевской-радиальной» я на секунду оторвал зад от дерматинового сиденья при виде недвусмысленно выходящих из вагона мужчин, но усталость, трусость и слабое женино сопротивление взяли верх и зад опустился. Так я легко пересек описанную Чеславом Милошем границу между покладистостью и порядочностью.
Той августовской ночью, засыпая у тещи (а со стороны парламента погромыхивало или казалось, что погромыхивает), я подумал, что утром, если что случится, будет стыдно. Стыдно и было. Теледиктор сообщил: «К сожалению, пролилась кровь», и утреннему туалету как-то мешало зеркало. Вспомнилась иллюстрация из детского издания «Тихого Дона»: Мишка Кошевой лежит на боку с травинкой в зубах посреди чистого поля. Поодаль — стреноженные лошади. «Люди за свободу воюют, а я кобылок пасу», — такая была подпись.
21 августа снова проходило в трудах праведных по благоустройству жилища. Среди дня я наконец дозвонился до Пети Образцова, а тот трое суток безвылазно дежурил в самом пекле. Я спросил, чем могу быть полезен, и Петя сказал: «Ты смени кого-нибудь этой ночью». Перекусив хлебом и кефиром, мы с женой на ватных от усталости ногах поплелись в детскую и начали ставить враспор между полом и потолком три трубы детского стадиона с канатом, турником, качелями и кольцами. Мы запутались окончательно, но нас выручил Тимур-золотые руки, зашедший мимоходом с почетной бессонницей и бутылкой портвейна.
Среди дня позвонила Наташа Мазо и сказала, что только что радио сообщило о поимке инсургентов по дороге на аэродром. Жена заторопилась на дачу, а мы с Тимуром допили и вышли на улицу.
На следующий день я продолжал домашнюю колготню, а вечером у меня было назначено свидание с Петей Образцовым на «Дзержинке»; он обещал, что такого я еще не видел: заваливали памятник. Но воодушевления я не испытал. То ли я не имел на него права, то ли годы мои вышли. Поглазели с часик и отправились к Пете, где набрались
Как мы оказались в этом Киеве, длинный мой язык? Кому я здесь племянник и зачем поминать бузину на шести сотках в Тучково? А вот как: я вспомнил массовый набор в Союз писателей.
Ну приняли и приняли, говна-пирога. Через несколько месяцев оказалось, что две или три рекомендации все-таки нужны, хоть и задним числом. Вот те на! Это как если бы кого-нибудь пригласили в ресторан и он наугощался на славу в простоте сердечной, а потом выяснилось бы, что пригласивший и не думает расплачиваться и предполагается складчина… Само собой получалось, что эту тягомотину надо игнорировать. Потом стало известно о вступлении Пригова. Его дело. Потом прошел слух, что гурмана Леву засекают частенько в ресторане ЦДЛ. Я набрался духа и спросил его однажды прямо в лоб: так или не так? Он ответил, что все так, но никаких рекомендаций он не приносил, а ему поверили на слово. Я решил про себя, что он врет от неловкости. Но, когда настал черед моего грехопадения и у меня обнаружился недобор рекомендаций, и я скривился и пообещал принести после, мне попомнили «моего Рубинштейна» с его обещаньями.
Одну рекомендацию мне дал, сидя у нас за чаем, мой вильнюсский товарищ, Витя Чубаров, а вторую — Юрий Ряшенцев. Он — одноклассник и самый старый друг моего дяди, Юры Гандлевского. Ряшенцев не раз помогал мне в пору моей непечатной юности, и я благодаря ему (и не только ему) с восемьдесят пятого года живу литературным трудом и в общем концы с концами свожу.
Двадцать лет назад я показал Ряшенцеву, единственному тогда знакомому профессионалу, свои лучшие 7-10 стихотворений и три-четыре перевода. Он нашел несколько версификационных огрехов и направил меня к Чухонцеву в «Юность». Чухонцев сказал, что похоже на Кушнера. Вечером того же дня я был у дяди и снова столкнулся с Ряшенцевым. Ему я не постеснялся признаться, что никогда не читал Кушнера. Ряшенцев тотчас снимает трубку, звонит Чухонцеву и говорит: «Гандлевский сказал, что не читал Кушнера». Чудные они все-таки люди!
Но обычно дело обстояло не так безобидно, и кое-какие счеты можно и свести. В начале семидесятых Кенжеев, Цветков, Сопровский и я предприняли достаточно простодушный поход по редакциям. Меня, помню, больше всего поразило, что сидел перед тобой не старый косноязычный убийца-чекист, порастративший молодость по пыточным, а вполне антропоморфный субъект. Литературный сотрудник читал рукопись, корил тебя за литературность, пастернакипь, мандельштампы, отсутствие Бога и дуновения смерти и отправлял ни с чем. Дома или в читальне ты листал подшивку журнала, в котором потерпел неудачу, и сплошь и рядом натыкался на такие, предположим, вирши:
Я рад сердечно, что впервые
не розы и не соловьи —
озимые и яровые
в стихи врываются мои.
Только зарифмованы они были покорявее, потому что этот куплет сейчас для нужд повествования сложил я. И ты понимал, что сидел перед янычаром и тебя водили за нос, обули, говоря попросту.
Однажды я пошел за компанию с Цветковым в «Юность», он шел за ответом. Принял нас громадный мужчина, Леонид Латынин, тогда поэт, а сейчас крупномасштабный прозаик, взявшийся охватить романом всю Русь — со времен Стрибога и бороны-суковатки по нашу пору. Бог помочь. Громадный литератор по советскому головотяпству куда-то засунул Алешину рукопись, а найти не может. Такое случается. Цветков нервничает и исподволь закипает, а я с интересом молодости жду извинений. Но Латынин лениво подвигал ящики письменного стола, покосил глаза в редакционные папки с тесемками; вскоре ему это наскучило. Он сцепил огромные ручищи, открыл рот и говорит: