Третий рейх
Шрифт:
Я готов был выбить из них правду любым способом, включая применение силы. Если Волка еще можно было рассматривать как достойного противника, то Ягненок, чей рост не превышал метра шестидесяти, был настолько тщедушен, что выбыл бы из схватки после первой же затрещины. И хотя я должен был рассчитывать только на себя, особо осторожничать не собирался. Стратегически моя позиция была идеальной: я контролировал единственный выход, который в случае необходимости мог блокировать либо использовать как путь для отхода при неудачном раскладе. Рассчитывал я и на фактор неожиданности. На то, что они с перепугу нечаянно проговорятся. На недостаточную сообразительность Волка и Ягненка. Однако если быть откровенным, то ничего такого я заранее не планировал; все произошло само собой, как это случается в детективных фильмах, когда тебе показывают один и тот же кадр несколько раз, пока ты не догадываешься, что это и есть ключ к разгадке преступления.
— Послушай, надо уважать мертвых, тем более если они были твоими друзьями, — сказал Ягненок.
— Дерьмо! — заорал я.
Оба они стали бледные как полотно, и я понял, что они не будут драться и мечтают лишь о том, как бы поскорее убраться отсюда.
— Кого же, по-твоему, он изнасиловал?
— Как раз это я и хочу узнать. Может, Ханну? — предположил я.
Волк
— Ханна была его телкой, как же он мог ее изнасиловать?
— Так было это или не было?
— Ну конечно же не было, что за чушь ты городишь! — возмутился Ягненок.
— Чарли никого не насиловал, — сказал Волк. — Он был отличный парень.
— Кто, Чарли отличный парень?
— Он был твоим другом, и ты этого не знал?
— Не был он моим другом.
Волк рассмеялся утробным смехом и сказал, что он давно это заметил и чтобы я не считал его идиотом. Затем он вновь заявил, что Чарли был мужик что надо и не мог изнасиловать кого бы то ни было, а если кого-то и хотели изнасиловать, так это самого Чарли, в ту ночь, когда он бросил Ингеборг и Ханну на шоссе. Вернувшись в город, он напился в компании незнакомых людей; по словам Волка, это были скорее всего иностранцы, возможно немцы. Из бара все они в неизвестном количестве, но исключительно мужской компанией направились на пляж. Чарли вспоминал потом оскорбления, правда не только в свой адрес, то, как его подталкивали, отпуская грубые шутки, и пытались спустить штаны.
— Значит, это его изнасиловали?
— Нет. Он отбросил ногой того, кто стоял ближе всех, и ушел. Их было немного, ну а силенкой Чарли господь не обидел. Но он страшно разозлился и хотел им отплатить. Зашел ко мне домой, и мы отправились на пляж. Но, когда пришли, там уже никого не было.
Я поверил им. Установившаяся тишина в комнате, приглушенные звуки, доносившиеся с Приморского бульвара, даже уходящее солнце и море, видневшееся сквозь балконные занавески, — все говорило в пользу этих двух мерзавцев.
— Ты думаешь, что Чарли покончил жизнь самоубийством? Это не так, он никогда не наложил бы на себя руки. Это был несчастный случай.
Все втроем мы покинули оборонительные позиции и наблюдательный пункт и без всякого перехода впали в грустное состояние (хотя это выражение неточное и вообще лишнее), а потому уселись кто на кровать, а кто на пол, укрывшись теплым одеялом солидарности, как будто на самом деле были друзьями или только что оттрахали горничную, обмениваясь короткими фразами, иногда междометиями и мирясь с иным, трепетным присутствием, заявлявшим о себе мельканием мощной спины в другом конце комнаты.
К счастью, Ягненок раскурил еще одну цигарку с травкой, и мы пустили ее по кругу, пока она не догорела до конца. Больше курева у нас не было. Упавший на ковер пепел Волк аккуратно сдул.
Мы дружно отправились в «Андалузский уголок» выпить пива.
Бар был пуст, и мы затянули песню.
Через час я почувствовал, что больше не выдержу, и распрощался.
Мои любимые генералы
Я не ищу в них совершенства. Да и что такое совершенство на доске, если не смерть и пустота? В именах, в блистательных карьерах, в том, что составляет память, я ищу туманное изображение их рук, белых и уверенных; ловлю их взгляд, обращенный к полю битвы (правда, фотографии, на которых они изображены в такой позиции, можно по пальцам пересчитать), несовершенный и странный, деликатный, холодный, мрачный, вызывающий, осторожный; и во всех угадывается отвага и любовь. В Манштейне, в Гудериане, в Роммеле. У моих любимых генералов. И в Рундштедте, в фон Боке, в фон Леебе. Ни от них, ни от других я не требую совершенства; и остаюсь наедине с их лицами, открытыми или непроницаемыми, с их кабинетами, иногда с одним лишь именем и мало что значащей подробностью. Я даже забываю, командовал такой-то в начале войны дивизией или корпусом, прославился больше в качестве командующего танковыми войсками или пехотой; путаю места боев и операций. Но от этого мои герои не становятся менее заметными. Тотальность как бы слегка затушевывает их в зависимости от перспективы, но они никуда не исчезают. Ни один подвиг, ни одно проявление слабости, ни один случай сопротивления, короткого или длительного, не канет в Лету. Если бы Горелый знал и хоть немного ценил немецкую литературу нашего столетия (между прочим, не исключено, что он ее знает и ценит!), я бы сказал ему, что Манштейн напоминает мне Гюнтера Грасса, а Роммель — Целана. Точно так же Паулюса можно сравнить с Траклем, а его предшественника Рейхенау — с Генрихом Ганном. Гудериан похож на Юнгера, а Клюге — на Бёлля. Он бы этого не понял. По крайней мере, пока бы не понял. Что касается меня, то я с легкостью придумываю им занятия, прозвища, хобби, жилища, помещаю в разные времена года и т. д. Или часами сравниваю между собой и делаю разного рода подсчеты на основе их послужных списков. Вновь и вновь выстраиваю их по различным признакам, включающим присутствие в тех или иных играх, награды, победы, поражения, годы жизни, опубликованные книги. Они не похожи на святых, но иногда я вижу их на небе; словно в каком-то фильме вижу их лица на фоне облаков: они улыбаются, окидывают взглядом горизонт, произносят приветствия; некоторые покачивают головой, словно не могут освободиться от невысказанных сомнений. Они делят место на небе, среди облаков, с генералами Фридриха Великого, словно обе эпохи и все посвященные им игры слились в едином туманном потоке. (Иногда мне мерещится, будто Конрад болен и лежит в больнице, где визиты строго запрещены, хотя, возможно, я стою за дверью его палаты; и вот перед смертью он обнаруживает отраженные на стене карты и фишки, которых ему уже не суждено коснуться! Это эпоха Фридриха и всех генералов, сумевших ускользнуть от законов того света! Мой бедный Конрад ударяет кулаком по стене и попадает в пустоту.) Симпатичные фигуры, несмотря ни на что. Такие, как Титан Модель, Шернер Бирюк, Рендулио Ублюдок, Арним Послушный, Ловкач Витцлебен, Бласковиц Прямодушный, Кнобельсдорф Джокер, Балк Здоровяк, Мантейфель Неустрашимый, Штудент Клыкастый, Гаузер Негр, Дитрих Самоучка, Хейнрици Скала, Буш Психопат, Гот Тощий, Клейст Астроном, Паулюс Печальник, Брейт Молчальник, Виттингхоф Упрямец, Байерлейн Прилежный, Хепнер Слепец, Зальмут Академик, Гейр Ветреник, Лист Блистательный, Рейнхардт Немой, Мейндль Кабан, Дитль Конькобежец, Велер Настырный, Шевальер Рассеянный, Биттрих Кошмарный, Фалькенхорст Акробат, Венк Плотник, Неринг Энтузиаст, Вейхс Проныра, Эбербах Унылый, Дольман Сердечник, Гальдер Мажордом, Зоденштерн Быстроногий, Кессельринг Гора, Кюхлер Задумчивый, Хубе Неистощимый, Цанген Темный, Вейсс Прозрачный, Фрисснер
Осень 42-го. Зима 42-го
— Я думал, ты уехал, — говорит Горелый.
— Куда?
— К себе домой, в Германию.
— Зачем мне уезжать? Думаешь, я испугался?
— Нет, нет, нет, — несколько раз медленно повторяет Горелый, стараясь, чтобы наши взгляды не встретились; он не спускает глаз с доски, и остальное его мало волнует. Он нервно меряет шагами комнату, словно узник в камере, но при этом не приближается к балкону, как будто не хочет, чтобы его увидели с улицы. На нем футболка с короткими рукавами, а шрамы на предплечье покрыты тонким зеленоватым слоем, напоминающим остатки крема. Правда, сегодня пасмурно, да и в самые жаркие дни, насколько я помню, он никогда не пользовался кремом. Следует ли это понимать так, что его кожа начинает понемногу оживать? И то, что я принял за зеленоватый пушок, на самом деле новая, восстанавливающаяся кожа? Видимо, таким особым образом его организм меняет кожу? Как бы то ни было, смотреть на это неприятно. По его движениям заметно, что он встревожен, хотя, когда имеешь дело с подобными субъектами, утверждать что-либо рискованно. Всякий раз, когда он бросает кости, ему несказанно везет. Все складывается в его пользу, все ему удается, даже самые безнадежные атаки. Не знаю, подчинены ли его ходы некой общей стратегии или он делает их наобум, лишь бы ударить посильнее в какой-нибудь точке, одно бесспорно: везение новичка его не покидает. В России после череды атак и контратак я вынужден отступить до линии Ленинград — Калинин — Тула — Сталинград — Элиста, в то время как на Кавказе возникает новая угроза со стороны красных, даже две: в направлении практически не защищенного Майкопа и Элисты. В Англии мне удается сохранить по меньшей мере один шестиугольник, Портсмут, после массированного наступления англо-американских войск, которым, несмотря ни на что, не удается достичь своих целей и вытеснить меня с островов. Пока я удерживаю Портсмут, сохраняется угроза для Лондона. В Марокко Горелый высаживает два американских пехотных корпуса, и это единственный его слабый ход, ибо он наивно полагает, что таким образом может серьезно докучать мне и заставит перебросить сюда войска с других фронтов. Но основные мои силы находятся в России, и пока что я не могу убрать оттуда ни одной фишки.
— Почему же ты пришел, если думал, что меня нет?
— Так договаривались.
— Мы с тобой?
— Да. Что играем по вечерам и что я прихожу, даже когда тебя нет, пока не закончится игра.
— В один прекрасный день тебя не пропустят или же выгонят.
— Может быть.
— Кроме того, однажды наступит такой день, когда я решу уехать, и поскольку найти тебя не всегда просто, я не смогу с тобой проститься. Но смогу оставить тебе записку под велосипедами, если, конечно, они останутся на пляже. В любом случае уеду я неожиданно, и все закончится до сорок пятого года.
Горелый свирепо улыбается (и эта свирепость есть не что иное, как изменившаяся геометрия его жутких шрамов), уверенный, что его велосипеды останутся на берегу и тогда, когда все велосипеды в городе будут убраны на зимнее хранение; цитадель никуда не денется, и он будет поджидать меня или мой призрак, несмотря на то что уже не будет отдыхающих и зарядят дожди. Его упорство — это своего рода тюрьма.
— На самом деле ничего такого нет, Горелый. Ты понимаешь договоренность как обязанность?
— Для меня это договор.
— Но мы не заключали с тобой никакого договора. Мы просто играем, и все.
Горелый улыбается, говорит, что он это понимает, мы просто играем, и все, и в разгар сражения, когда кости вновь ложатся удачно для него, вынимает из кармана брюк сложенные вчетверо новые ксерокопии и протягивает их мне. Некоторые абзацы подчеркнуты, а на бумаге заметны пятна от жира и пива — вероятно, текст перечитывался за столиком в баре. Так же как в прошлый раз, реакцию подсказывает мне внутренний голос; вместо того чтобы упрекнуть его за такой подарок, за которым может скрываться желание оскорбить или провокация, хотя, возможно, это просто-напросто простодушный ответ Горелого на мои раздумья — военная политика, а не история! — я спокойно вешаю листки рядом с первыми ксерокопиями, и в конце концов стена у изголовья совершенно преображается. Такое впечатление, что это чужая комната — иностранного корреспондента в жаркой и опасной стране? И вот еще что: комната выглядит меньше. Откуда сняты эти копии? С двухкниг, такого-то и такого-то. Я их не знаю. И какие же уроки стратегии можно из них извлечь? Горелый отводит глаза, потом широко улыбается и говорит, что не время раскрывать свои планы. Он хочет меня развеселить; ну что же, я улыбаюсь из вежливости.