Третья карта (Июнь 1941)
Шрифт:
…Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую эмалированную кружку. Трушницкому казалось, что высокая пасторальная музыка была явью, правдой, реальностью, которая обычно является под утро,
«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», — подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых затишьях того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого кашля пани Ванда внезапно замолкала, и не глотала тяжко воздуха, и не сморкалась облегченно, Трушницкий вбегал в ее комнату и видел, как старуха раскачивалась на кровати, выгибалась на подушках, словно акробатка, и руками загребала воздух, чтоб было больше, но дышала все равно с трудом и откашляться не могла. Тогда ее усаживали на кровати, наклоняли голову, и синее лицо ее бледнело, и она начинала хрипеть, будто огромные мехи раздувались в груди, а потом наступало забытье, и лицо ее делалось до странного моложавым и красивым — совсем без морщин…
«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? — подумал Трушницкий. — Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от господа — в часы радостей кто о нем помнит?»
— Как здоровье пани Ванды? — поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.
— Я ожила, — басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры — даже голоса не надо было повышать.
— Ну и слава Христу, — сказал Трушницкий, одеваясь.
Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.
Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.
«Господи, — вдруг с тяжелой тоской подумал он, — когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. «Хозяевам». — Он даже усмехнулся этому слову. — Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем —
Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:
— У меня вот какое дело… Я ночь не спал после вчерашнего разговора… Вы связаны с германцами, с новой властью…
— Я не связан с новой властью, — сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» — Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы — частная организация «Просвита», мы не пользуемся никакими льготами от немцев».
— Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.
— Это случайно.
— Пан Трушницкий, мне некого просить, Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит…
— Она писала вам?
— Несколько раз писала.
— И что?
— Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят…
— Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее…
Пан Ладислав болезненно сморщился.
— Бог мой, — вздохнул он, — разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина… Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать… Чего не скажешь в сердцах?
— Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?
— Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей… Она может как угодно относиться ко мне, — большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, — но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.
— Я, право, ничего не могу обещать вам.
— Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово…
…Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.
— Да полно вам, друже, — пророкотал в трубку Лебедь. — Заходите хоть сейчас.
Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:
— А эта Ганна действительно талантлива?
— Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.
— А что ж она, украинка — и за поляка? — досадливо поморщился Лебедь. — Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?
— Как сказать… — замялся Трушницкий. — Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы…
— Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам — никто другой.