Три долі
Шрифт:
– Иди, Маруся, иди… – повторил сечевик.
Он хотел, по своему обычаю, погладить ее по голове, но рука не поднялась. Он только проговорил:
– Иди, Маруся: надо! Она пошла.
– Оглядываться можно? – проговорила она, как бы обращаясь к отсутствующему руководителю.
И оглянулась.
На опушке уже никого не было. Лес казался сплошной зеленою стеною.
Это не помешало ей еще раз оглянуться.
Впрочем, уступая сердцу, она не забывала вверенного ей дела и шла быстро, как могла.
Вот первая дубровка, вся насквозь прохваченная пурпуром заката. Сколько здесь цветов цветет и благоухает.
Вот опять поля, опять цветущая гречиха, жужжащий рой пчел. Близехонько прокричал перепел.
Вот и мостик за дубровкой.
Кто-то
Надо поглядеть, откуда и кто.
Похоже, как будто, на татарина. Да, таких встречали они не раз по дорогам и всегда от них прятались или в ров, или в жито.
Не спрятаться ли теперь?
Он скачет прямо к мостику. Надо спрятаться в очерет.
Но она не успела сделать и шагу к густому очерету, росшему около мостика, у берега мелкого прозрачного ручья, в виде гигантской зеленой щетки: раздался выстрел, и червоная хустка заалела на черной дороге.
Хустка эта брала только своим цветом, доброта ж ее оказалась такая, что даже жадный татарин не польстился ее снять и снова ускакал, как бы обманутый в своих ожиданиях.
Когда все стихло, из дубровки, из той, что за мостиком, вышел какой-то поселянин с топором и вязанкой зеленых сучьев за плечами и, проходя мимо, наклонился, обернул к себе помертвевшее детское личико, приложил руку к груди, под которой образовалась уже лужица теплой крови, потом, проговорив: «Нет, уж не оживешь!» – пошел дальше своею дорогой.
Он, впрочем, снял червоную хустку и унес с собою.
Давным-давно все это случилось, но до сих еще пор небольшая могила, неподалеку от этих мест, называется «Дивоча».
Говорят тоже, что могилу эту насыпал сам, своими руками, какой-то запорожец.
Маша
(Из цикла «Рассказы из русского народного быта»)
I
Не родись ты пригож, а родись счастлив, говорят, и правду говорят истинную! Меня в молодости красавицею величали, а счастье-то мое какое? Ох, много я изведала на своем веку! Муж у меня был буйный, грозный. А вот сестра из себя невглядная была, и слабая такая, хилая, худенькая, да талан ей Бог послал: муж в ней души не чаял, и деточки росли. Бывало, как приедет мой хмельной да разбушуется, выгонит меня – хоть на дворе мороз трещи, хоть дождь лей: ему нипочем, не пожалеет, – я пойду к сестриному окошечку, постою, погляжу… Сидит она с мужем, говорят себе любовно, тихо у них да согласно. Слава Богу, подумаю, хоть сестре талан вышел! Бывало, и не зайду к ним, не покажусь: что их собою печалить! Ведь догадаются, с какой радости поздним вечером брожу.
И вот сестра-то моя, живучи и в приволье, и в любви, все чахла да чахла. Настанет весна, свежая травка пробивается, ручьи журчат, солнышко блещет – людям дышится вольнее, а она сляжет: грудь болит, кашель ее душит. Да все еще подержалась бы она, может, на свете, если бы не помер муж. Ездил за дровами в ненастье; приехал – захворал да на пятый день Богу душу отдал. Схоронила его сестра и сама красного лета не дождалась.
Перед смертью она и говорит мне: «Сестра! вот я умираю, – будь же ты в моем дому хозяйка, моим детям мать. И им будет лучше, и тебе веселее; ведь и ты сиротеешь одинокою».
А я тогда уж вдовой была.
Распродала я кой-какие пожитки свои да и перешла к сестриным детям. После нее двое осталось: сынок и дочка. Сын по десятому году остался, дочка по четвертому. Добрые были деточки, спасибо им! Отроду мне виду косого не показали, слова грубого не слыхала от них, покоили меня, почитали. Взрастила я их, взлелеяла, и стали они мне что родные дети.
II
Брат и сестра, а не схожи были нравом, уж как не схожи! Федя был мальчик веселый, смирный, покорный, а Маша уж такая своеобычливая, такая быстрая, пытливая! Бывало, скажешь Феде: Федя, голубчик! не делай того или другого,
Вот пошел Маше десятый годок. Случись мне с Федей в город поехать, того-другого припасти надо было; еду да и наказываю Маше: «Смотри, Маша, никуда не отлучись из дому; жди нас, гостинца привезем». Она обещалась. А слово у нее, даром что детское, верное, – я спокойно себе отъехала.
Пока мы огляделись, пока закупили, воротились домой поздним вечером; в избу вошли – Маша не встречает. Окликаем ее – тихо, нету. Подождали – все нету. Пошел Федя к соседям, спросил. А соседи рассказывают: «Маша ваша все сидела подле своей избы на завалинке, с нашими ребятишками играла; а тут барыня проходила деревней, остановилась, посмотрела и спрашивает у вашей Маши: «Что это ты так расшумелась? (А они тогда в коршуны играли). Свою барыню знаешь? Чья ты?» Маша оробела, что ли, не ответила, а барыня-то ее выбранила: «Дура, растешь, не умеешь говорить!» Маша так и сгорела вся, и заплакала, а барыне жалко, верно, стало: «Поди сюда, дурочка, поди ко мне! – говорит. – Что смотришь исподлобья, поди, поклонись барыне!» – Да видит, что Маша не идет: «Подведите ее ко мне!» – приказывает ребятишкам. Маша как бросится бежать, и не догнали. После мы ее и не видали, не выходила на улицу. А барыня старосте говорила: «Что ты таких девчонок не посылаешь хоть в саду дорожки чистить? Ты посылай!»
Пришел Федя, рассказал мне; дрогнуло у меня сердце. Где же это Маша делась? – думаю. А Федя сам не свой: крепко он сестренку любил. Ждали мы, ждали, думали-думали, да и пошли ее искать, всю деревню обошли, окликаем ее потихоньку – нет как нет! Идем уж домой огородами соседскими, конопляниками. Вдруг как бросится к нам Маша…
Схватили мы ее на руки, поцеловали крепко: слава Богу, жива, нашлась!
III
– Пойдем домой, Маша! – говорю, не поминаю ей, что она напроказила, вижу – девочка перепугана.
– Дай я тебя на руках донесу, Маша! – говорит Федя, радостный такой.
Маша все обнимала нас, а тут стала вырываться.
– Пойдем домой, Маша! Упирается. – «Не пойду».
Мы ее уговаривать. «Не пойду, не пойду… меня барыня возьмет!..» Да давай прижиматься ко мне, проситься: «Не отдавайте меня ей! Спрячьте меня!»
– Не бойся, родненькая, не бойся! Это тебя постращали только.
Кое-как уговорила ее, привела домой, успокоила, да тогда уж и говорю ей:
– Маша, чего ты барыне-то не ответила? Нехорошо, дитятко!
Так она и вспыхнула вся.
– Не маленькая ты, Маша, – все увещаю, – знаешь, чай, что барыне покориться надо; хоть она и сурово прикажет – слушаться надо.
– А если не послушаешься? – промолвила Маша.
– Тогда горя не оберешься, голубчик, – говорю. – Любо разве кару-то принимать?
А Федя даже смутился, смотрит на сестру во все глаза.
– Убежать можно, – говорит Маша, – убежать далеко… Вот тростянские летось бежали.
– Ну, и поймали их, Маша… а которые на дороге померли!