Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
Он, выпрямись и наставляясь ноздрею, обдумывал, видно, ответ; с пыхом выдохнул, проворкотавши гортанно-приязненно:
— «Я думал, что — без предрассудков мы будем с вами», — и дернул рукою.
И белые зубы свои показал.
И опить ошарашил меня: без каких предрассудков? Без приличий, цитат, архаизмов, отдавшись песням и пляскам, проткнем кольца в нос и украсимся перьями нового быта, устроивши остров Таити, здесь, в доме Богданова, в квартире номер три?
Такова моя первая встреча с ним.
Еще не знал я: стиль «бреда», как стиль «кулака», — игры, не задевающие его жизни; он ими испытывал нас; раз я его увидал с Добролюбовым, ставшим сектантом и всех называющим братьями; с легкостью
Он хотел поиграть и со мной стилем своих «Шедевров»…
Потом сколько раз — Соловьев, Эллис [48] , я, — собираясь втроем, представляли чудачества Брюсова; и обсуждали: они что такое? Единственное сочетанье из высушенного, как гербарийный листик, софизма и бреда пощечиной влепливалось, и над ней дергал бровью, недоумевая; начав с пустяка, кончал крупною ставкой: на дичь; измерение неизмеримого, точно рисунок (пятнадцатый век): его он показал мне: в нем изображалися… пытки.
48
Эллис, Лев (Кобылинский) (1879–1947) — поэт, переводчик, публицист, теоретик символизма, литературный критик, историк литературы.
У Брюсова слово «испытывать» значило часто «пытать»; он до пытки испытывал; но испытания эти терзали его; и отсюда же: непроизводительность мотивов, одетых в сюртук; господин с прирастающей маской к липу, — таким виделся в эту пору мне Брюсов.
Так: однажды, зайдя с Соловьевым к нему, испугались; осведомившись о делах «Скорпиона», прямой, точно шест, — он свой рот разорвал; бросил руки по швам; и — скартавил с восторгом:
— «Условимся — так: завтра я не иду в «Скорпион», потому что я буду лежать на столе и предам свое тело: и сверлам, и пилам».
Ему предстояла мучительная операция челюсти, после которой долго ходил он с раздутой скулой. Ужаснул меня точностью:
— «Поколотили студентов; а знаете, что на войне?» — ногу на ногу; руки сцепились, схватись за коленку качавшуюся:
— «Там — прокалывают!»
Став живым, молодым, сиганул он вихром:
— «Представляете, что это значит? Приставленный штык прободает шинель, рвет одежду, которая — разрывается; кожи касается четырехгранная сталь; она прободает: мускул, брюшину; штык — вводится в тело».
Так у доски занимается перечислением условий задачи учитель.
Иль — что за логика?
— «Вы вот за свет: против тьмы. А в Писании сказано: свет победит; свет — сильнее; а надо со слабыми быть; почему ж не стоите за тьму и за Гада, которого ввергнут в огонь?.. Гада — жаль: бедный Гад!» Иль, — зачем он прислал мне стихи под заглавием «Бальдеру Локи»? Он в них угрожал мне стрелой; и кончал — восклицаньем:
Сумрак, сумрак — за меня!
Коль — серьезно, зачем язычок третьеклассника, «Вали»? Стихи были присланы сложенною стрелой из бумаги; такие метают учителю: в спину.
В ту же пору, зайдя на журфикс ко мне и увидавши гасильник, с прекрасно разыгранным вздрогом гасильник схватил, повертел; приподняв, над гостями — к настеннику ткнул его, перегибаяся к матери:
— «Вот как? Гасильник… Позвольте мне, Александра Дмитриевна, посмотреть, как действует гасильник?» И, опустивши в стекло, погасивши настенник, с разыгранным смехом он матери бросил:
— «Ну, я — удаляюсь». И — выскочил.
Воркман, боряся с судьбою, за палку хватается: так почему же Валерию Брюсову свет не гасить? Жутковатые игры придумывал; и деловито разыгрывал.
Так: провожая Бальмонта в далекую Мексику, встал он с бокалом вина и, протягивая над столом свою длинную руку, скривясь побледневшим лицом, он с нешуточным блеском
— «Пью, чтоб корабль, относящий Бальмонта в Америку, пошел ко дну!» В ту эпоху меж ним и Бальмонтом какая-то черная кошка прошла; шутка злою гримасою выглядела…
Редко смеялся: лишь дергал губами; и зубы показывал; если ж его рассмешить (Эллис мог так смешить), то он, бросивши ногу на ногу, схватись за колено, вцепившись в колено, над ним изогнувшися и бородою касаясь колена, краснел не от хохота, а от задоха; и сухо и дико откалывал голосом:
— «Кхо… кхо… кхо… кхо!..»
И тянул, и отталкивал — детским кошмаром, в котором мы оба кричали когда-то; таков стиль знакомства, в котором повинен не я.
Сперва связанный с Брюсовым узами дел, я стараюсь, его избегая, быть светским, почтительным, чувствуя род уважения к этой литой, как из бронзы, фигуре; мой стиль он усваивает; иногда же я чувствую перекрещение наших рапир из-за взрыва сухой его, какой-то дикой сердечности.
Кто он, — защитник или подкарауливатель?
В «Дневниках» он записывает: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости»…
Стихи его, мне посвященные, — жуть: обещается в них… «мстить кинжалом» мне.
Но он вторгнут в мое бытие метеором упавшим; и я получаю короткие письма: он рад будет видеть тогда-то меня; или: он извещает о том-то и том-то; короткие, четкие, внешние фразы; и тут же сухая соль сведений о Петербурге, о «Новом пути»; в нем зовут-де его секретарствовать; часто предлог для свиданий фиктивен; в нем явно желанье: меня привязать к «Скорпиону», оказывая мне, начинающему литератору, крупную и бескорыстную помощь; в глубинах своих сомнительный еще мне, — внешне он мне повернулся с приязнью; я видел его Калитой, собирателем литературы в борьбе с «ханской ставкой»; в горении объединять, он, наш «мэтр», умывал ноги нам; он сносился с маститостями, усыпляя внимание: перед боем; и все — для того, чтобы нас протолкнуть; я обязан ему всей карьерой своей; я ни разу себя не почувствовал пешкой, не чувствовал «ига» его: только помощь, желанье помочь, облегчить…
Белый — Брюсову. 17 апреля 1903. Москва.
…Христос Воскрес! Завидую вам: теперь в Москве как-то особенно уныло. К яростно напряженной и лихорадочной суетне присоединяется еще и невыносимо гнетущая
астральная атмосфера. Газеты сулят вихрь снегов, летящий на Москву. Быть может, холод освободит Москву от тучи уныния: пришла — уйдет. Лично для меня всеотягощается еще одним странным обстоятельством: у меня такое чувство, как будто моя личность как бы оторвалась от индивидуальности: она вернулась, совсем вернулась сюда, а индивидуальность ушла туда сквозь конец — окончательно. Мне кажется, что «я» еще недавно смотрел отсюда туда — бесконечно говорил о «тамошнем» в качестве созерцающего. Теперь произошло обратное. Оттудасмотрю я сюда и еще умею говорить, как и «они», а они ничего не понимают — думают, что я все тот же. Мне хочется говорить с ними о внешнеми молчать о том, что приблизилось; как это трудно: отовсюду обращаются с умными разговорами, когда «оно» — безумная реальность. Они думают — я с ними, но из духа протеста хочется крикнуть: «Ничего не понимаю» — огорошить трезвостью тех, кто слишком трезв, чтобы без рассуждений «о» отдаться глубине — уплыть от их рассуждений. Когда к Стеньке Разину пришли, чтобы исполнить приговор, он нарисовал лодочку на стене и, смеясь, сказал, что уплывет в ней из тюрьмы. Глупцы ничего не понимали, а он знал, что делал. Можно всегда быть аргонавтом: можно на заре обрезать солнечные лучи и сшить из них броненосец — броненосец из солнечных струй. Это и будет корабль Арго; он понесется к золотому щиту Вечности — к солнцу — золотому руну…